
Всё началось со стихов, как почти всегда в Дагестане, где поэзия сопровождает вас повсюду. Шагаете ли вы по каспийскому песку, карабкаетесь ли в горы или гуляете праздно по улицам приморских городов, вам обязательно встретится либо памятник поэту, либо мемориальная доска, а то и просто несколько рифмованных строчек, выведенных на стене. Вот именно выведенных — старательно, с чувством, хотя нацарапанные тоже есть. Или же совершенно разбойничьего вида таксист огорошит вас поэтическим сравнением: мол, вода в таком-то местном озере нежна, как объятья матери, — и вы подпрыгнете от культурного шока. В самом центре Махачкалы стоит роскошный особняк — Театр поэзии. Вокруг цветущий сад, благоухают розы. Вдумайтесь: не Дом литераторов, с рестораном, суровыми швейцарами и надутыми гардеробщиками; не Дом литературы как таковой, литературы вообще. Выделена и поставлена во главу угла Поэзия — мистические вибрации ритмов, звуков и смыслов, из которых, собственно, литература и выросла. Восток любит поэзию. Я люблю Восток.
Мимо Театра поэзии течёт неспешно проспект имени поэта. Бронзовый Расул Гамзатов смотрит на зелёную вереницу платанов, в тени которых гуляют его читатели, на сверкающие серебром ювелирные лавки, на бешеные зигзаги машин, которых настёгивают воображаемой плёткой разгорячённые водители. Поэт смотрит на свой Дагестан. И так сложилось, что именно стихи Расула Гамзатова прислал мне как-то в переписке неизвестный дагестанский читатель, добавив, что посвящены они его отцу, легендарному кубачинскому ювелиру Расулу Алиханову, — а меня к стихам Гамзатова тоже приобщил отец, не ювелир, правда, но увлекавшийся на досуге чеканкой… Встреча с селом Кубачи была неизбежной.
Мы прилетели в Дагестан.
Мы поехали в горы.
Таксист Пир-Ахмед был молод, небрит и самоуверен. Красивые восточные глаза его смотрели на мир устало и скучающе. Машину он вёл в прославленной манере кавказских таксистов — одна рука небрежно лежит на руле, а другая разговаривает по телефону, указывает на достопримечательности и объясняет другим участникам движения, кто тут козёл. Когда его телефонные собеседники встречались на пути (подозреваю, что он звонил как раз тем, мимо кого должен был проехать), в дело шли обе руки. Пир-Ахмед махал друзьям, которые, в свою очередь, приветствовали его от дверей своих лавок и магазинов. На вождении это никак не отражалось — машина и без поводьев слушалась хозяина, как скакун джигита. Собственно, в Дагестане каждый водитель и есть джигит, и обсуждение достоинств своего коня обязательная тема мужских разговоров. Сравнение машины с женщиной постоянно, а нежность и преданность ей неподдельны.
Пир-Ахмед начал общение с того, что сказал несколько нелицеприятных слов в адрес клиентов (не нас, конечно, а других, неправильных клиентов), которые заказывают такси комфорт-класса и сами не знают, чего классного хотят. Кондиционер есть — какого мерседеса ещё людям надо, обижался за свою Ладу Пир-Ахмед, и мы с мужем согласно кивали с заднего сиденья. Кондиционер в машине был хороший, сиденья мягкие — действительно, чего ж ещё? А кто-то капризный вчера отказался ехать в его Ладе, и Пир-Ахмед со вкусом рассказывал, как следил за висящим заказом — никто из водителей не хотел ехать в Чечню. «Так никого и не нашёл он, ночью уже позвонил — выручай, брат, поехали!» В зеркале засияла довольная таксистская улыбка. Вот и разъяснились его усталые глаза. Я прикинула расстояние — это ж он всю ночь за рулём провёл! Пир-Ахмед пренебрежительно махнул рукой в сторону предполагаемой Чечни. Какая там вся ночь! Он знает, как облапошить камеры, чтобы птицей сгонять туда-обратно. Стопроцентный способ!
Мы ещё раз восхитились надёжностью Лады и ловкостью водителя и деликатно попросили ехать помедленнее. К счастью, Кубачи гораздо ближе Чечни. Впереди камера, сказал навигатор. Пир-Ахмед снисходительно усмехнулся и снизил скорость.
Наличие навигатора меня удивило. Ни в одном дагестанском такси он нам ещё не попадался, а тут — «поверните направо, поверните налево» … Мы повернули налево, проехали мимо щита с красивой надписью «Дахадаевский район». Никогда здесь не бывал, сказал Пир-Ахмед. Тут разъяснился и навигатор.
Миновав бесконечные виноградники, машина запетляла по горам. Дорога была здесь не такая нарядная, по каким мы ездили в Северном Дагестане, где каньоны, водопады и организованные туристические группы. Нормальная рабочая дорога: справа скала, слева пропасть, символически обозначенная пунктиром бетонных отбойников. Ничего лишнего, вроде рекламных щитов и смотровых площадок, — но горная дорога сама по себе смотровая площадка, где сменяются пейзажи один другого головокружительней, так что устанешь восхищаться… Тут справа как раз промелькнул один щит, но не рекламный, а с дорожным знаком и какой-то схемой. «Поверните налево», — безапелляционно сказал навигатор. Пир-Ахмед проигнорировал щит и принял влево.
Сначала кончились отбойники. Потом асфальт. Потом две предполагаемые полосы превратились в одну, кое-где засыпанную свежевыпавшими камнями. Под колёсами захрустело. Теперь это была не дорога — тропа, и если кто-то здесь и ездил, то не на машине… Развернуться было уже невозможно. Пир-Ахмед тихо произнёс несколько слов на одном из дагестанских языков, отлип от спинки сиденья и пригнулся к рулю. Его чёрная майка с логотипом Дольче и Габбаны на спине стремительно намокала. Скорость упала до 10 км/час. «Сколько впереди такой дороги?» — осторожно спросила я. «Восемнадцать километров», — сквозь зубы проговорил Пир-Ахмед, и это было предпоследнее, что мы от него услышали.
Надо сказать, что и до рокового поворота дорожное движение выглядело не то чтобы оживлённым, однако теперь мы были вообще одни. На особенно выразительных горных выступах, когда можно было, поострив сердце мужеством, посмотреть и назад, и вперёд, необжитость пейзажа производила гнетущее впечатление. Над пропастью парили огромные птицы, чёрные грифы или краснокнижные сипы, с интересом разглядывая нашу белокузовную Ладу. Вспомнилась сразу картинка из классического издания «Детей капитана Гранта», где над Андами летит кондор с телом юного Роберта в когтях. Там, правда, было примечание: дескать, строение лап кондора таково, что он ничего унести не может, Жюль Верн это всё присочинил для драматизма. Но в горах писателю веришь больше, чем ученым-комментаторам. Размах крыльев у грифа под три метра. Поскромнее, чем у кондора, но разведите руки в стороны — и почувствуйте, что вы не гриф. Вы его завтрак.
Напряжение росло. Дольче с Габбаной на Пир-Ахмедовой спине уже утонули. В голове моей крутилась единственная мысль — не лучше ли пешком? К этому моменту мы преодолели примерно половину из заявленных километров. Внезапно Пир-Ахмед остановил машину. «Я курить хочу! Можно?» — возопил он, глядя на нас глазами невыспавшегося вампира. Мы испуганно закивали и тоже выползли на тропу.
Стояла стопроцентная тишина, какую принято называть мёртвой. Шорох подошвы грозил разорвать барабанные перепонки. Нарушать такую тишину разговорами казалось кощунством. Пир-Ахмед за отколовшимся куском скалы успокаивал нервы. Дымок его сигареты поднимался вверх, к переменчивой облачной вуали. Мы стали осторожно приседать и махать руками, разгоняя застоявшуюся кровь. Грифы — или сипы — одобрительно замахали в ответ и переместились ближе. Нам — или им — надо было потерпеть ещё столько же.
Вот когда вспоминаешь обо всём ненаписанном, включая завещание! Обо всём несказанном, отложенном, неспетом и несшитом… — но эти возвышенные чувства, своевременность которых подтверждена великой литературой, исчезли, когда туман над дорогой стал сгущаться. В горах это происходит без всякой фигуральности и быстро. Быстрее, чем ехала наша Лада. Оставалось только молиться, чтобы не пошёл дождь.
Машина нащупывала колёсами дорогу. Я закрыла глаза, потому что страшно и потому что дальше капота всё равно ничего видно не было. Это если с заднего сиденья. С водительского, наверное, метра три просматривалось, потому что мы всё-таки двигались. Отважных путешественников доавтомобильной эры через альпийские перевалы горцы вообще в паланкинах переносили — думала я — и ничего, и добирались как-то, и писали потом мемуары… А средневековых паломников взять — из Венеции в Святую Землю на гребной галере, в тесном трюме без удобств и какой бы то ни было приватности… Разбаловались мы, расслабились.
Не знаю, сколько прошло времени до того, как я открыла глаза и увидела в тумане абрис чего-то рукотворного. Это, точно, была крыша, и она манила путников к себе. Неужели Кубачи? Таксист не ответил. То ли проклинал навигатор, то ли страдал из-за потери лица. Мы сколько возможно напрягли зрение. Да, это была крыша, но — на другой стороне бездны. Зато впереди на склоне удалось заметить современную нить Ариадны — линию электропередач. Ещё один поворот, и внезапно туманные кулисы на миг раздвинулись, и перед нами открылась умопомрачительная панорама — аул Кубачи.
«Мы живём в Старых Кубачах, — писал мне мастер Абдусалам из знаменитой династии Алихановых, в гости к которому мы ехали, — адресов как в городе у нас нет, но любой покажет вам дорогу». Мы прильнули к окнам в поисках любого в тумане.
Любым оказался местный гид, румяный и очень приветливый. Он начал было объяснять, как проехать, потом всмотрелся в лицо Пир-Ахмеда и спросил осторожно: «Вы тут первый раз?»
— И последний! — рявкнул Пир-Ахмед.
Опешивший от такого напора гид всё понял. «Зачем же вы свернули? Там же знак висит! — было написано на его лице. — Надо было в объезд, через райцентр…»
Он сел в нашу машину и сказал профессиональным голосом:
— Повернете налево, а потом поверните направо.
Навигатор стыдливо отмолчался.
— Какой там был знак перед грунтовкой, ты не заметил? — тихо спросила я у мужа.
— Проезд запрещён, — ответил он.
Абдусалам Алиханов, со строгим взглядом и густой шевелюрой, такой же серебряной, как материал, с которым он неразрывно связан с рождения, ждал нас около своего дома. «Немедленно ужинать!» — прозвучал из тумана голос его супруги, и мы благодарно закивали головами. Хозяева приглашали и таксиста, но Пир-Ахмед наотрез отказался. Спросил только, в какую тут сторону на райцентр, и бежал. Быстрее лани. Мы не сговариваясь заплатили ему в два раза больше.
По правилам русского языка склонять слово «Кубачи» нельзя. Но буква «и» на конце так соблазняет это делать, и кубики домов так подозрительно соответствуют названию, что я не стану склоняться перед правилом, которым пренебрегает добрая половина дагестанцев, когда они говорят по-русски.
Кубачам совершенно не подходит наименование «село». Село — это ширь, это простор, это среди долины ровныя или степь да степь кругом, — короче, русская протяжная; это что-то горизонтальное, и горизонт теряется в беспредельности.
А в Кубачах ничего горизонтального нет, там сплошные вертикали и диагонали, обрисовывающие треугольники гор. Глаза упираются в очередную каменную громаду, и ухо немедленно отвергает слово «село». Ему милее слово «аул». «Ау-у!», — кричат с небес те самые краснокнижные сипы и грифы. «Ау-у!», — откликаются утёсы.
Старые Кубачи дом за домом лепятся к крутому склону, который совершенно по-маяковски кривится крыш корою. Не знаю, был ли Маяковский в здешних местах, но детство-то он провёл тоже не на равнине — в Багдади, средь холмов Грузии, на которые ложилась пушкинская ночная мгла, поэтому кора крыш в «Необычайном приключении, бывшем с Владимиром Маяковским летом на даче» безусловно имеет горные корни. Говорю же — стихи, кругом стихи.
Дома ползут по склону вниз, если смотреть сверху, или вверх, если снизу. Пока их не накрыли металлическими листами, крыши были глиняными, и в обязанности женщин входило после дождя сметать с них воду. Рассказывают, что по крышам можно было пройти Кубачи с начала до конца, не спускаясь на землю, — дома срастаются боками, приноравливаются к рельефу, который не уступает им без боя ни пяди.
В новой же части Кубачей дома демонстрируют независимость, стоят уже отдельно, вольготно, но вольготность эта мнимая. Всё равно последнее слово будет за горами: только они определяют, где и как строить. «В горах на полтора дни езды есть один город, именуется Кубеши, о котором сказывают, что… очень крепок положением места», писал русский путешественник начала XVIII-го века А.И. Лопухин. Положение места настолько крепкое, что враги не раз обламывали об него зубы, но трудностей здесь хватает и без врагов.
Там нет воды, предупреждала знакомая поэтесса, узнав о наших планах. Это настораживало, но не очень. Живут же там люди — значит, категорическое «Нет воды» означает нечто не такое категорическое.
Живут здесь как минимум полторы тысячи лет. В XIX-ом веке было две тысячи жителей (в таких местах равнинная густонаселённость невозможна), в XX-ом цифра туда-сюда колебалась, но вот уже несколько десятилетий держится на уровне трёх тысяч. Добраться — трудно, жить — непросто. Не всякий поймёт, почему три тысячи человек живут здесь, работают, преодолевают бесчисленные подъёмы и спуски, строят новые дома…
А ответ один: это любовь. К месту, к традициям, к предкам. К ремеслу.
Здесь живут серебряных дел мастера. Ювелиры.
Недалеко ушли времена, когда никто бы так не сказал. Здесь живут кольчужники, оружейники, — в крайнем случае, златокузнецы, прозвучало бы со спокойной гордостью, и незачем было добавлять какие-то прилагательные кружева: знаменитые, мол, прославленные, и ещё всякое подобное. Весь Восток и так знал, что самое смертоносное и самое красивое оружие изготавливают здесь, в Кубачах.
Теперь самое смертоносное оружие не нуждается в украшениях. Может потому, что оно имеет дело не с человеком, а человечеством; оно по сути уже давно победило людей, хотя и не уничтожило.
Но люди по-прежнему нуждаются в красоте, и кубачинские мастера, которые сотни лет украшали то, что несло смерть, стали украшать жизнь.
Мы сидим на ковре на полу в доме Абдусалама, и хозяин перелистывает альбом с фотографиями. На каждой странице — его отец Расул, шедевры которого разлетелись по мировым музеям и частным коллекциям. Это имя здесь знает каждый. Именем Расула Алиханова назван Кубачинский художественный комбинат. Люди гор попусту не улыбаются, не хлопочут лицом, но Расул смотрит с фотографий так, что понимаешь — таланта, мастерства, терпения ещё недостаточно, чтобы родилось то, о чём в один голос скажут: шедевр! Нужно чувство полноты жизни, какой бы непростой она ни была, — тот радостный внутренний огонь, который и передаётся нам через произведение, будь то тарелка, картина или песня. Господь наверняка был переполнен этим чувством, когда создавал мир.
На одной из фотографий знаменитая тарелка с зайцами. Сначала никаких зайцев не видишь — только прихотливые переплетения цветов и листьев. Но вот как будто проглянула спинка, потом голова… Заяц? Да! Но такому зайцу Лермонтов не рискнул бы уподобить своего Гаруна. Этот горский заяц не трус, он бежит не от страха — в беге его сила, орлу не взять его так просто. Я прямо-таки вижу, как художник набрасывает рисунок, как улыбается, выгибая зайцу гордую грудь, как заставляет отталкиваться от земли мощные лапы… И радуются жизни серебряные зайцы, бегущие по серебряной тарелке, — и вместе с ними радуемся и мы.
А Абдусалам всё переворачивает страницы. А там всё новые шедевры.
Абдусалам и сам превосходный мастер, и вообще — это он руководил комбинатом, пока не настали новые времена, — а точнее, вернулись старые, с дореволюционным жизнеустройством. Теперь ювелиры снова работают самостоятельно, каждый на себя, а здание комбината превратилось в музей. Но о себе Абдусалам не говорит. Он говорит об отце — с неподдельной гордостью и любовью.
У Абдусалама седая аккуратная стрижка и брюки со стрелками. Он всегда свежевыбрит — кубачинцы не носят бород. Его смело можно перенести в какой-нибудь английский фильм из послевоенных времён, когда леди и джентльмены не считали возможным дома ходить в затрапезе. Как и его отец, он очень красив. Нет сомнений, что его многочисленные братья и сёстры — в семье Расула было десять детей — такие же красивые. В этих местах все мужчины красавцы, а все женщины — царицы, сколько бы им ни было лет, хоть семьдесят, как Патимат, жене Абдусалама. Царица ведь не та, что ходит в парчовом наряде, а та, что царствует. Женщины здесь, безусловно, царствуют. Но и ходят тоже не в джинсах. Кубачинки одеваются в традициях предков, а уж их головной убор вообще единственный в своём роде.
Стоя перед зеркалом, я пытаюсь закутать голову в бесплотную белую шаль и терплю предсказуемую неудачу. Патимат делает это двумя движениями. Раз — и короткий конец обрамляет лицо, два — длинный конец, вышитый золотыми цветами, элегантно ниспадает с затылка на спину. Этому надо учиться с детства, вздыхаю я. Шаль называется каз, её носят все, даже молодые девушки в джинсах — но придёт время, и они наденут традиционное кубачинское платье. Может, конечно, и не наденут, если встретят свою судьбу где-нибудь далеко от дома, но с казом вряд ли расстанутся. Потому что каз сродни римской тоге, которая во времена Империи была не просто предметом одежды, но фактически паспортом римлянина, и только римлянин мог — и даже в ряде случаев был обязан — её носить. Тогой гордились. Она подтверждала идентичность, она обозначала гражданство. Кубачинские женщины наверняка испытывают те же чувства, собственноручно вышивая свой каз. Они гордо закутывают голову, и никакая мода им не указ.
«А где-то, говорят, требуют деньги, чтобы приезжие могли сфотографироваться в нашей одежде! Стыд какой!» — негодует Патимат, выдавая мне платье прорезного бархата и нарядные вязаные тапочки. Всё впору, всё красиво, всё удобно. Я не раз замечала это свойство традиционной одежды соответствовать погоде, образу жизни и — немаловажно! — фигуре, что женской, что мужской. Там, где национальная одежда не атрибут карнавалов, а повседневная реальность (в Индии, например, в Аравии или в Египте), люди выглядят куда привлекательнее современных жертв глобализма.
Пока мы с Абдусаламом листаем альбом, Патимат готовит чуду. Чуду — это тонкие лепёшки с мясным фаршем, чуду входят в обязательную программу дагестанского застолья. При том, что обстановка дома абсолютно современная и даже дизайнерская («Это всё сын подарил», — говорит Патимат, обводя рукой модный сквозной стеллаж, разделяющий гостиную на две зоны), маленькая электрическая печка стоит на полу. На полу же лежит огромная доска, на которой раскатывается тесто. Так это делали раньше, так это делают и сейчас.
Я деликатно разглядываю интерьер. Целую стену занимают полки. На них выставлено то, что в краеведческих музеях относится к разделу «Домашняя утварь прошлых веков». Оказывается, это именно домашний музей! Такая «музейная комната» (её так и называют) есть в каждом доме. Кубачинцы — страстные коллекционеры. На известной фотографии Расула Алиханова мастер сидит на роскошном табасаранском ковре в своей музейной комнате, а за ним на фоне синей, как светлая ночь, стены бесконечные ряды кувшинов и тарелок, привезённых со всех концов света, где Расул побывал с выставкой своих работ. Он собирал изделия азиатских и европейских ремесленников, а те охотились за его зайцами. Естественный культурный обмен. Мастера всего мира — люди одной крови, все они говорят на одном языке. И скорее всего, стихами.
Абдусалам достаёт книгу стихов Расула Гамзатова. «Мой салам Абдусаламу, сыну моего друга» — размашистый автограф поэта занимает целую страницу. Написано по-русски: русский язык объединяет бесчисленные народности гор, нисколько не мешая их уникальности, ведь Дагестан — это роскошное покрывало, сшитое из драгоценных лоскутков, каждый своего цвета и со своим узором. А по-другому и быть не может, если столетиями вы живёте на кусочке земли, стиснутом горами. Заглянуть в гости за соседнюю гору — целое дело, даже и сейчас, при наличии современных дорог. Конечно, в таких условиях возникнет и свой язык, и своя форма кувшина для воды, и своя одежда. В Уркарахе — это шестнадцать всего километров от Кубачей — каз вы уже не увидите. По-настоящему понимаешь эту всеобщую отдельность, только оказавшись здесь, в горах.
Здесь же понимаешь и настоящую общность. Никто никуда не уходит, даже уходя. Пускай человек похоронен где-то далеко, здесь установят кенотаф с его именем: это наш, помним. Великий мастер Расул далеко от дома не ушёл. Дом его стоит на уступе — с одной стороны скала, с другой — крутой склон, где ничего построить невозможно, зато для посмертного проживания самое место. Кладбище начинается буквально от порога, могильные плиты узким ковром покрывают каменистую землю, ниже — обрыв. «Очень удобно, — говорит Патимат, — каждый день иду мимо, остановлюсь, молитву прочитаю». Дом Абдусалама здесь же, прирос к отцовскому. Отец теперь смотрит на свой дом и свои горы с памятника, а с соседнего памятника, поставленного позже, смотрит его жена Манаба — но смотрит она не на горы. Манаба повернула голову в сторону мужа, будто и сейчас оберегает его. Голова её закутана в каз. Возможно, именно её изобразил Расул на ещё одной знаменитой своей тарелке — «Мать». Патимат ухаживала за Манабой до её последней земной минуты.
Вдоль кладбища идёт невысокая каменная стена. Она символически разделяет два мира, плюс не даёт осыпаться ведущей к дому тропе. Двоюродный брат построил, говорит Патимат. Или троюродный. Или племянник. Неважно. Мы уже понимаем, что это и есть общность. Все — вместе. Далёкие, близкие, живые, мёртвые — вместе. По-другому нельзя. Обступающие нас горы прижимаются друг к другу плечами. Они тоже — вместе.
Сегодня базарный день, и мы вслед за Патимат поднимаемся на площадь. Тропа петляет между живыми и неживыми домами, ведёт то вверх, то вниз, наконец, определившись с направлением, подводит к ступенькам. Теперь только вверх, хотя тоже петлями. Бог знает, когда вырубили или уложили эти ступеньки. Пятьдесят, сто, считаю я, сто пятьдесят… Вот и двести, и это не конец. В Кубачах ходят пешком. Мы, стиснув зубы, догоняем Патимат. Всё-таки почти две тысячи метров над уровнем моря, надо привыкнуть. Ныряем в проход между домами, впереди изящные кованые ворота. Это чтобы коровы на площадь не заходили — говорит Патимат, и добавляет, что установил их — я не слышу, кто именно, но уверена, что двоюродный племянник. Или троюродный брат племянника. И правильно, что установил, нечего коровам делать на площади, которая есть центр общественной жизни Кубачей, особенно в базарный день.
Между машинами, которые привезли дары земель, расположенных ниже (в горах нет ничего похожего на огороды в нашем равнинном понимании), ходят статные женщины, выбирают персики, переговариваются между собой, улыбаются. Их белые покрывала перемещаются между чернокурточными продавцами, как шахматные фигуры на доске. Доска, то есть площадь, по сути не площадь, а неширокое пространство между домами, но зато оно ровное, а главное, горизонтальное. Здесь же стоит и местная достопримечательность — Кубачинская башня.
Башня хороша. Мощная, круглобокая, она возвышается над кубиками домов архитектурной доминантой, рукотворной вершиной. С горами не спорит, но независимость демонстрирует. Внутри — прошлое Кубачей: все подробности местной жизни, от колыбельки с технологической дырочкой в том месте, где должна лежать младенческая попа, до пугающих масок стражников, чьи лица не должен был видеть никто. На музей это не очень похоже, потому что прошлое-то прошло, однако далеко не ушло. Башня, скорее, напоминает своеобразную многоэтажку, жители которой разбрелись по своим делам. Никаких смотрителей нет. Этаж за этажом, по лесенкам, рассчитанным не на изнеженные икры туристов, а на привычные ко всему ноги горцев, поднимаемся мы всё выше. Лестницы ведут с пола — в потолок, и на каждом уровне из пола вырастает сначала ваша голова, потом всё остальное. Внутренних стен нет, зато есть ковры. Теперь понятно, почему в знаменитых плетёных коврах — табасаранских сумахах — не срезают шерстяные нитки с изнанки! Эта-то ковровая грива и сохраняет тепло, ведь жить в камне холодно даже летом. А лицевая сторона гладкая, безворсовая, — и нога не запнётся, и убирать проще. Ковры для пущего тепла лежат друг на друге, коврами занавешены окна-бойницы, ковры покрывают сундуки. Красный, синий, иссиня-чёрный, немного белого, — цветовая гамма почти одинакова, но не однообразна; геометрия рисунков несёт в себе тайные знаки, оберегающие вас, сулящие удачу, дарящие надежду. Хочется завернуться сразу во все сумахи и почувствовать, как тебя защищает прошлое.
Изнутри башня кое-где выкрашена в тёплый синий цвет, здесь его любят. На синем фоне висит ещё один ковёр — ковёр из тарелок, серебряных и керамических. Да-да, музейная комната, помним.
Здесь же ювелирная лавка. Их в Кубачах не одна и не две, и везде глаза разбегаются. Внизу, в прибрежных городах полно ювелирных магазинов, но добравшихся до Кубачей ждёт ни с чем не сравнимое чувство близости к традиции, к резцу и чекану, — и более приятная цена. Тут, главное, особенно не выбирать. Покупать то, что что сразу глаз порадовало. Потому что глаз такого количества красоты долго не выдерживает, и после пятого примеренного браслета кажется, что все они одинаковые — цветочки, листочки, чернение, полировка… Но мы после разговоров с Абдусаламом знаем, на что смотреть. Теперь, когда над мастерами никто не стоит, каждый сам устанавливает себе стандарт качества и уровень сложности. А современные технические возможности позволяют работать гораздо быстрее, чем раньше. «Но чеканки-то нету!» — сетует Абдусалам, разглядывая шариковую ручку, одетую в сверкающие серебряные доспехи, по которым вьётся прихотливый узор. Ручку я купила в качестве иллюстрации к поговорке «Слово — серебро, молчание — золото». Абдусалам спохватывается: «Нет, работа хорошая! Хорошая работа…» Но я слышу невысказанное, золотое: «…а чеканки-то нет». Чеканка — это долго и трудно. Не каждый будет себя обременять.
Вот здесь бы и сказать об измельчании мастерства — однако я не скажу. Я вспоминаю Венецию, чьи прилавки завалены одинаковыми стеклянными арлекинами, рыбками и черепашками. Их с удовольствием покупают туристы, которым нужен кусочек Венеции на память — просто кусочек Венеции, на искусство никто не претендует. Но уйдите с центральных улиц, поговорите с продавцами, и они вас направят, а то и дадут местного Вергилия, который проводит к тем, кто ждёт именно вас. Потому что истинному мастеру нужен истинный ценитель — или тот, кто готов им стать. В Кубачах то же самое. В каждой серебряной лавке найдутся вещи на любой вкус, и что бы вы ни купили, это будет настоящее кубачинское серебро, но, если вами движет неподдельный интерес, вы встретитесь с настоящим искусством. Хранители древнего ремесла никуда не делись.
Мы выходим на крышу башни. Горы! Мы смотрим на них, они смотрят на нас. Горы, гордость, — всё созвучно, всё внутренне рифмуется. Ниже, на зелёных склонах, пасутся коровы, которым запрещён вход на площадь. Они и не возражают. Это самые самостоятельные в мире коровы. Без всяких пастухов они гуляют по склонам, стригут траву не хуже газонокосилок и протаптывают тропинки, которые сплетаются в узоры, — отсюда, с высоты башни, видна узорчатая сеть. И когда они вечером возвращаются, каждая к своему дому, их мудрые глаза иронически скользят по изящным узорам запертых ворот. Коровы знают, из какого сора люди черпают вдохновение.
«Сейчас я позвоню Гаджи, и он откроет музей», — говорит Патимат. Музей! Это вам не музейная комната, не ювелирная лавка. Но внешне здание музея, в который превратился теперь Кубачинский художественный комбинат, производит впечатление… лучше сказать, никакого оно впечатления не производит. Унылой коробкой назвала бы я эту постройку, если бы мы были не на Востоке. А на Востоке форма и содержание находятся между собой в неочевидных отношениях, и внешняя скромность частных домов, например, говорит лишь о том, что их хозяева знают, что в жизни действительно ценно.
Круглолицый жизнерадостный Гаджи, ученик Абдусалама, сам мастер и заодно директор музея, ведёт нас по залам. Драгоценнейшие вещи, украшавшие в сталинское время столы кремлёвских кабинетов, невозмутимо стоят в стеклянных витринах. Они пережили своих владельцев и были отвергнуты новой властью, но не пропали. Их оберегала могущественная сила — сила судьбы. Всё вернулось домой, в Кубачи.
С серебряной вазы смотрят мимо посетителей профили Сталина и Кирова. Рядом сахарницы и блюда, рюмки и кувшины, сабли и кинжалы. Описывать их бессмысленно, оценить трудность работы невозможно, понять можно только одно — это шедевр. А вот и они, серебряные зайцы на серебряном блюде. Теперь мы видим их не на фотографии. Бегут! Летят! Этакая заячья «Ода к радости». Удивительно: какие-то узоры, какие-то зайцы, а у тебя на душе светлеет. Большим художником был Расул Алиханов.
Лучше, чем другой Расул — Гамзатов, — про мастеров не скажешь:
Какое же великое терпенье
Есть в каждом кубачинце с давних пор!
И мне б такое, чтоб в стихотворенье
Мог отчеканить слово, как узор.
Несколько раз музей грабили — говорит Гаджи с трудноопределяемой интонацией. В ней нет ни следа негодования. Есть искреннее удивление дерзостью грабителей, есть чувство глубокого удовлетворения, что вещи каждый раз возвращаются в музей, и ещё есть — гордость. Пытаюсь разобраться в этом коктейле и, кажется, понимаю. Всё просто: так и должно быть. Кубачинцы всегда вернутся. Какие же идиоты эти грабители — они ведь заранее обречены на неудачу! Даже реликвия из реликвий, сабля Надир-шаха, которая, может, и не Надир-шаха вовсе, но от этого не менее драгоценна, снова лежит на своём законном месте, — а для неё, как выяснилось, заказчик уже приготовил самолёт! Да хоть ковёр-самолёт, написано на добродушном лице Гаджи. Не надейтесь.
Не надейтесь, что фундамент местной жизни поколеблется с приходом очередных технологических достижений. Они, конечно, многое меняют. Вон целый овраг достижений в виде бесчисленного количества мятых пластиковых бутылок меняет ландшафт, и это в горах, где испокон веку ничего не выбрасывали! «Мне однажды сказали: выкинь ты эти старые вилки, у них уже зубы стесались», — смеётся Патимат, раскладывая на столе потускневший вилочный винтаж советских времён. И продолжает: «А я отвечаю: у нас с Абдусаламом зубы тоже стесались, нас, что ли, тоже выкинуть?» Нет, здесь любой обрывок ткани или обрезок металла снова шёл в дело, ведь в горах многое невозможно производить, сюда трудно что бы то ни было доставлять, — тут вообще всё трудно, трудно, трудно… И те, кому трудно, уезжают. А те, кому трудно в неустойчивости, в невесомости современной жизни, — наоборот, приезжают. Покупают или строят дом и живут себе. Почему? Вот ещё причина, кроме любви к горам, традициям и ремеслу: думаю, что многое в этих местах осталось весомым. Честь, например. Ответственность. Верность. Сплочённость. Без этого нельзя, без этого пропадёшь. Потому что правят тут не люди, а горы, а у них не забалуешь. Бог создал горы, чтобы люди знали своё место и особо не заносились. И людям приходится смирять гордыню, и они становятся подданными гор. Горцами. В данном случае — кубачинцами. Но подданство это почётное. Оно означает, что всё, тебе уготованное, ты выдержишь.
«Не уронить звания кубачинца — вот что важно», — говорит Абдусалам.
Не уронят. А мусор рано или поздно уберут.
Абдусалам и Патимат провожают нас у крыльца. Сейчас придёт такси, и мы поедем вниз, к морю. Поедем, разумеется, через райцентр — Уркарах. Я в последний раз оглядываю гостеприимный дом: стены тёсаного камня, металлическая крыша, водосточная труба с узорчатым раструбом, под ней огромный кубический бак. Здесь есть вода, мысленно улыбаюсь я знакомой поэтессе. Ведь Кубачи на уровне облаков. Здешние туманы ведь не просто туманы — это облака, которые остановились передохнуть на крышах домов. В точности по Лермонтову: ночевала тучка золотая на груди утёса-великана и оставила влажный след в морщине. Эта-то облачная влага и стекает в баки, которые стоят у каждого дома. Насос гонит её в дом, и, открывая в ванной кран, вы фактически умываетесь росой. Как сказочная фея.
Несколько дней я чувствовала себя феей, набирая в горсти мягчайшую воду и погружая в ней лицо. А вода для питья рядом, в роднике. Сотни лет течёт он с гор, и среди архетипических сюжетов любого горного селения обязательно присутствует встреча у родника: девушка с кувшином и влюблённый в неё юноша. Теперь кувшины стоят на полке в музейной комнате, а за водой ходят с канистрами. Не так красиво, но поэтичности момента не мешает. Главное — воды у гор на всех хватит. Как и поэзии.
Елена Албул — поэт, прозаик, автор песен, автор и ведущая телепередач (Москва). Стихи и проза для детей и взрослых печатаются в ведущих российских периодических изданиях, а также за рубежом. Автор нескольких книг стихов и прозы, среди которых «С точки зрения Вари», «Привидение картофельного дворца», «Картина величиной с дом», «Нос Варвары Сидоровой». По повести «Нос Варвары Сидоровой» поставлен музыкальный спектакль и снят полнометражный художественный фильм.











