30 июля 2021 года в проекте «Вселенная» на площадке Культурного центра академика Д. С. Лихачёва выступил Виктор Шендерович — прозаик, драматург, публицист.
Виктор Шендерович родился в 1958 году в Москве. Печатается с середины 1980-х. Автор более сорока книг («Кинотеатр повторного фильма», «Схевенинген», «Трын-трава», «Савельев», «Изюм из булки» и другие). Автор, переводчик и составитель тома «ЛЕЦ. ХХ ВЕК». Пьесы Виктора Шендеровича идут во многих театрах России и за её пределами. Он лауреат нескольких престижных российских премий в области литературы и журналистики: «Золотой Остап» (Санкт-Петербург, 1996), «Золотое перо России» (1997), «Журналистика как поступок» (2003). Автор культовых сатирических программ «Куклы» и «Итого», выходивших на телеканале НТВ в 1990-е годы. Двукратный лауреат высшей российской телевизионной премии «Тэфи» (1996, 2000).
Сотрудничает с радио «Эхо Москвы» и радио «Свобода», публикуется в интернет-изданиях. Номинант первой премии фонда Бориса Немцова (за смелость). Лауреат премии Московской Хельсинкской Группы в номинации «За защиту прав человека средствами культуры и искусства» (2007).
Проза и драматургия Виктора Шендеровича переведены на английский, немецкий, французский, персидский, японский, украинский, эстонский, финский и польский языки.
На самом деле представление началось примерно за две недели до назначенной даты. После появления афиши на ФБ, одна из пользовательниц стала возмущаться тем, что вход будет платным. Маэстро не замедлил откликнуться: «Знаю я этого Шендеровича, лишь бы денег содрать у зрителей с окраины Москвы, давно за ним слежу, тот ещё фрукт».
В конце вечера автор, по традиции клуба «Стихотворный Бегемот», в рамках которого проходила встреча, ответил на вопросы зрителей.
Продолжение интервью — в следующем выпуске.
Николай Милешкин
— Когда вы начали писать и что на это повлияло?
— Ну, первые опыты были чистой графоманией. Я вырос среди книжных стеллажей в ощущении сверхценности книги. Семья была небогатая, но с каждой получки отец шёл в магазин. И были подписки на разные издания. Он сам делал подшивки, журналы переплетал, у нас огромная коллекция. То есть чтение для нас было как воздух, я даже не осознавал этого. Ну понятно, что нельзя не попробовать начать писать в такой среде. Нормальная графомания детская. Писал стихи, очень плохие, где-то с 8-9 класса. Это была пятая производная прочитанного. Ходил даже в журнал «Юность» к Ряшенцеву Юрию Евгеньевичу (он недавно отметил 90-летие своё замечательное). Были у него консультации для молодых поэтов, люди приходили к нему с исписанными листочками. По счастью я сам (я же читатель лучше, чем писатель) довольно рано понял, что стихи, которые я пишу, это производная некоторая того, что прочитано. Помню очень хорошо: в каком-то совсем раннем возрасте, когда у меня начали выходить смешные театральные капустники (я писал в табаковской студии), я обнаружил, что мучаю девушек своей торжественной, лирической поэзией. Девушки были тактичные, но как-то уходили от оценок. А в какой-то момент моя подружка детства, когда я прочёл какую-то ерундовину на страничку, сказала: «А вот это смешно получается». И то, что я делал левой ногой в театре, мне доставляло удовольствие, — ведь я слышал, что люди смеются. Но у меня самооценка всё равно была связана с насупленными бровями. Писатель — это тот, кто роман пишет. И тогда вызрело представление о смешном как о коротком, ёмком: Влас Дорошевич, Аркадий Аверченко, Станислав Ежи Лец — «Непричесанные мысли»… короче, ещё короче, ещё короче. И где-то в середине 80-х я уже начал потихонечку отличать, что моё, а что не моё. Хотя попытки написать большую серьёзную прозу были, да, я написал потом несколько повестей, о которых не жалею, которые мне кажутся вполне достойными текстами. Но до прозы я вырос нормально уже после 50 лет. Первую повесть написал в год пятидесятилетия своего. Но в основном, если вы спрашиваете о начале, это была юношеская графомания, от 8-9 класса, страшное дело. Я недавно, перекапывая ящики, что-то там нашёл — плохо, совсем плохо. Какое счастье, что меня не напечатали. Я бы сейчас не знал, как изъять эти тиражи, чтобы не было позора.
— На ваше нынешнее творчество (как на поэта, как на прозаика и как на драматурга) какие авторы в наибольшей степени повлияли?
— Поскольку я всё-таки пишу иногда стихи, понятно, что — весь корпус русской классической литературы. И на меня очень сильно когда-то повлиял Александр Моисеевич Володин. Мне повезло: в табаковской студии мы играли его пьесу «Две стрелы», он приходил на репетиции, 78-79 годы, и я пацаном 20-летним с ним познакомился. Потом мы дружили, уже в последние 5-6 лет его жизни. Он был поразительный драматург… «Пять вечеров», «Осенний марафон». Я хвастаюсь, что «Осенний марафон» он мне рассказывал своими словами, в 78 году, когда я поймал его во дворе табаковской студии. Я пристал к нему с дурацким вопросом, что сейчас пишете. И он стал мне рассказывать, что Данелия снимает фильм. В нём это жило, это была его лирическая история, как и у Данелии, кстати говоря, — вот эта двойная жизнь. И он начал рассказывать эту историю именно как историю. Но к вашему вопросу. Табаков первый прочёл, потом сам Володин читал. Он писал стихи совершенно поразительные, они менее известные, чем его драматургия. Он стал классиком драматургии. А в стихах меня поразила его абсолютно разговорная интонация — не было зазора, вот этих котурн не было — вот, мол, поэт:
Все отправились в гости.
Дружно сидят в гостях.
Там произносят тосты,
там подлецов костят.
Ко мне проникают запахи,
бокалов глухие звоны.
Сижу одинокий, запертый
у чёрного телефона.
Небритый сижу, опущенный,
Кручу номера без прока.
Пушкин уехал к Пущину,
Брюсов уехал к Блоку,
Петрарка ушел к Лауре,
Хрущёв пошел к Маленкову,
там пляшут, поют и курят,
там выпьют, — нальют по новой.
Безмолвны Восток и Запад.
Зови, проклиная, кричи!
Я сам себя в доме запер
и сам проглотил ключи.
Александр Володин
Совершенный разговор. Или вот:
Простите, простите, простите меня.
И я вас прощаю, и я вас прощаю.
Я зла не держу, это вам обещаю,
но только вы тоже простите меня.
Забудьте, забудьте, забудьте меня.
И я вас забуду, и я вас забуду.
Я вам обещаю — вас помнить не буду,
но только вы тоже забудьте меня.
Как будто мы жители разных планет.
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю.
Но я на другой проживаю. Привет.
Александр Володин
То есть для меня было открытием, что стихи могут быть просто разговором, нормальным разговором, никакого зазора между говорящим и автором. И Володин меня околдовал этой интонацией.
Отпустите меня, отпустите,
рвы, овраги, глухая вода,
ссоры, склоки, суды, мордобитья
отпустите меня навсегда.
Акробатки на слабом канате,
речки, заводи, их берега,
на декорационном закате
нитевидные облака,
мини-шубки, и юбки, и платья,
не пускайте меня, не пускайте,
на земле подержите пока!
Александр Володин
Совершенно поразительно. Право на разговор от первого лица, без претензии на «Поэзию». Какая поэзия? Дневник. Поэзия как дневник. Конечно, это очень сильно на меня повлияло. Если говорить о XX веке, то в юности повлиял Давид Самойлов сильнейшим образом. Его поэмы просто меня сделали, в диапазоне от «Струфиана» до «Снегопада». Юрий Левитанский. И гораздо позже, конечно, Иосиф Бродский. Пожалуй, последний поэт, который меня изменил, потому что я его уже очень взрослым прочитал, и тогда же он меня ощутимо изменил. Речь не идёт о влиянии, число пишущих «под Бродского» я не увеличил за счёт себя, их и без меня много, но произошли изменения внутренние, изменения человеческие. Это если говорить о поэзии. Но я себя поэтом не считаю. Поэт — это всё-таки некое состояние души, совершенно отдельное, и мы по-прежнему литературоцентричная страна, и вот сейчас живёт на Земле десятка полтора ну просто первоклассных русских поэтов, больших, настоящих, в огромном диапазоне — от Гандлевского до Кибирова. Я не поэт, я просто иногда — стихи как самая экономичная форма высказывания — что-то там пишу. Что касается драматургии, тут всё очень понятно. Конечно, линия Евгения Шварца и Григория Горина, которого мне посчастливилось знать. И вторая линия — это Мрожек, Беккет. Наверное, Мрожек в первую очередь повлиял на представление о том, какой может быть пьеса. Если говорить о прозе, то из короткой прозы я уже выделил образцы: Аверченко, Дорошевич, Тэффи — они мне видятся высочайшими образцами, недооценёнными. Это какой-то предрассудок: сумасшедший бухгалтер поделил литературу на серьёзную и несерьёзную прозу. Как бы есть Проза вот такая, а есть вот ну там Тэффи, Аверченко, ну так, Дорошевич. Я по этому поводу даже ругался с одним старшим товарищем, редактором, очень замечательным человеком, который сказал: «Ну, Дорошевич — это всё-таки не литература». Дорошевич не литература? Тогда я согласен быть тоже не литературой. Огромная литература, потрясающая. «Дело о людоедстве» Дорошевича. «История болезни Иванова» Аверченко. Это блистательная русская литература. Станислав Ежи Лец, если говорить об афоризмах. А если говорить о традиционной прозе, то, господи боже мой, ничего лучше «Княжны Мери», на мой взгляд, не написано. «Повести Белкина», «Княжна Мери», Толстой — то есть самая что ни на есть классическая литература. Если говорить о каком-то любимом тексте, — наверное, «Княжна Мери». Не представляю себе лучшего русского текста.
— Я давно слушаю ваши передачи на радио «Эхо Москвы», стараюсь не пропустить ни одного четверга, очень мне нравятся ваши выступления. И вот такой вопрос. Вы буквально вчера говорили про 12-летний цикл развития России. Это вопрос немножко философский, наверное. Но вы не продолжили мысль… Есть ли выход из порочного круга?
— Это не моя мысль, это Натан Эйдельман говорил, что свободы в России длятся 10-12 лет. Я только повторил вслед за очень многими другими историками… То есть я не историк, но вслед за многими другими болельщиками русской истории, скажем, людьми, которые за этим следят и об этом думают, сказал… Я не верю в ментальность, дескать, «ленивые», «азиатская страна», «русская ментальность». По-разному было. Россия была европейской при Иване III, я вчера об этом говорил на «Эхе». Из Литвы к нам бежали за свободой. А уложение 1550 года было прогрессивнейшим в Европе. Но уже внук Ивана III, Иван IV, перепахал прежнюю систему. Это была контрреволюция, это был сломанный хребет. Но в России и кондиции, и декабристы не на ровном месте возникли. Европейская традиция в России жива, и она жива по-прежнему. Это вопрос усилий. Нет никакой ментальности, вот такой раз-и-навсегда каменной плиты, которая просто на нас лежит. Да, есть в русской традиции Шариков, но есть в русской традиции и профессор Преображенский. И то, и другое — русские традиции. И новгородское вече, и Малюта Скуратов. Как с человеческими генами: какой-то ген побеждает, становится доминантным. В отличие от человека, мы рождаемся заново, новые и новые поколения, с пустенькой головкой. Менталитет — это воспроизводимая норма. Учим детей мыть руки — да, они потом сами моют руки. Это вопрос нормы. Нет никакого менталитета не мыть руки, это ерунда. Научишь — будут мыть, не научишь — не будут мыть. Не надо себя, так сказать, загонять в ловушку этим словом «менталитет». То, что сейчас происходит — вполне драматично, мы сейчас снова в этой низкой точке, но это не значит, что нужно сдаваться: надо прилагать усилия. Что же касается того, что мы проигрываем, так мы всегда проигрываем. Надо перестать думать категориями спортивными. Мы не на Олимпиаде. Все проигрывали. Вот Дмитрий Сергеевич Лихачёв проигрывал. Андрей Сахаров проигрывал. Чаадаев проигрывал. Сперанский проигрывал. Все проигрывали. Когда ты проигрываешь, то ты в хорошей компании. Когда ты выигрываешь, когда ты с большинством, то самое время задуматься, куда тебя занесло, будь осторожен, просто все полёты в исторические пропасти, все катастрофы, они как раз под крик «ура», при единодушном голосовании. Весь этот Ким Чен Ын. Всё это как раз единодушно и по воле большинства. А Чаадаев всегда немножечко сумасшедший. Поэтому к этому надо просто относиться по-другому. Хотя вот этот спортивный принцип, всё хочется быть победителем… Не будешь победителем. Как у Окуджавы: «Может, и не станешь победителем, / но зато умрёшь как человек».
— Когда вы ехали из армии, в какой были одежде, вот вышли из части — в чём?
— Парадная форма. Летняя. Это было в мае. Я младший сержант и приехал в форме младшего сержанта, а в военном билете обнаружил, что я просто сержант. Оказывается, мой земляк, который работал в штабе, когда я уже уходил, говорит: «А я тебе присвоил сержанта». Он подписал мне всё вместо командира полка и сделал сержантом. Не знаю, какое это имеет значение. Но вообще это, конечно, драматичное и счастливейшее время, когда вдруг ты обнаруживаешь после обморока полуторалетнего, что ты по-другому начинаешь относиться ко времени. В армии же чем больше времени прошло, тем лучше. День прошёл, и слава богу. И есть ощущение, что жизнь не принадлежит тебе и надо её потратить как можно быстрей, незаметней. И потом возвращаешься… Я был в депрессии, лежал просто на диване целыми днями… В какой-то момент мне пришло в голову, что это уже моя жизнь, что я трачу не казённое время, а своё. Я очень хорошо помню это странное ощущение, что надо встать с дивана и начать жить свою жизнь, потому что это уже твоя жизнь.
— В одной из ваших вещей есть момент про то, что всем приходит кирдык, зато и Петрову тоже придёт. Это как бы байка. Человек к Богу попал, тот говорит: «Сделаю тебе всё, что хочешь, но соседу в два раза больше». Человек подумал и попросил выколоть один глаз. Многие писатели и любители истории говорят о том, что это черта русского народа. Как вы считаете, это вещь, которая всё же уже остаётся в прошлом, или это вещь, которая нас на самом деле задерживает, и каким бы ни было воспитание, как бы мы сейчас ни были открыты, она по-прежнему сидит глубоко?
— Вы знаете, больше чем 15 лет назад мы делали фильм, который должен был называться «Здесь был СССР»: 15 фильмов про 15 бывших союзных республик. К 10-летию. Мы успели сделать фильм про Белоруссию и снять ещё 4, но фильмы не вышли, нас закрыли. Так вот, мы снимали в Белоруссии, в трёх странах Балтии и в Азербайджане. И везде мы просили рассказать какой-нибудь анекдот, который характеризует нацию. И рассказывали этот анекдот в Азербайджане, в Эстонии, в Белоруссии. Это универсальная вещь, абсолютно универсальная вещь. Самокритично люди рассказывали. Я очень хорошо помню, как он повторялся. Нет никакой, я ещё раз повторю, никакой общенациональной черты. Не обобщай, да не обобщаем будешь. Когда говорят о национальном характере, всё это чаще всего клише. Медленные эстонцы, да? Они сейчас взяли золото на Олимпиаде в фехтовании. Когда я, кстати, снимал в в Эстонии, все рассказывали анекдоты про медленных эстонцев, все как на подбор, и при этом все, кого мы снимали, были людьми, так сказать, абсолютно ничего похожего. Я ни одного эстонца из анекдотов в Эстонии не встретил. Это были люди с совершенно другим, «неэстонским» темпераментом. Так что это, я думаю, клише. Это универсальное человеческое, и то, как люди везде самокритично осознают это, — лишь подтверждение универсализма.
— Дмитрий Гордон, когда брал у вас интервью, сравнил вас с Салтыковым-Щедриным. Писатели-сатирики бывают разной степени радикальности в своём сатирическом отношении к миру… Салтыков-Щедрин, действительно, по своему взгляду на мир, по «степени сатиричности» — один из самых радикальных писателей. Как вам это сравнение? Если иметь ввиду не стиль и не масштаб личности.
— Если говорить об образцах, я забыл назвать это имя. Степень, высота и чистота ненависти. Говорят, ненависть не может быть топливом. Может быть топливом — вот Салтыков-Щедрин чистое топливо, мощные басовые струны. Если разбирать: вот дистанция между автором и текстом — вот абсолютная авторская интонация… Здесь говорит Салтыков-Щедрин: это он, он не прячется, нет никакой дистанции, никакой литературной игры. Рассказчик и есть он. Горячая ненависть. «То сердце не научится любить, / Которое устало ненавидеть», — сказал его современник Некрасов. Салтыков-Щедрин же пытался быть реформатором, пытался бороться с системой, не давал брать взятки, его ненавидели все в департаменте, делал всё это всерьёз. Пытался победить русскую номенклатурную машину. И потерпел сокрушительное поражение, конечно. Но победу одержал на листе писчей бумаги. Он почти единственный из русских классиков, который остался верен идеалам юности. Его называли «мрачный лицеист»: он же выпускник Царскосельского лицея! Писал плохие стихи. Последователь Сен-Симона, он так и остался социалистом: в нём была вот эта вера в человека, которая вылилась в ненависть к существующему. Гордон просто любит говорить приятные вещи, он такой — весь из Карнеги. Но я иногда чувствую, по крайней мере, когда я впадаю в эту интонацию, когда она ко мне приходит, за кем иду.
— Вам это отсутствие зазора присуще в той же степени?
— У меня есть разные тексты. Где-то я валяю Ваньку… Есть рассказ «Лужа» или «Подлинные мемуары Фомы Обойного». Есть тексты, где я играю в литературные игры. Как у Саши Чёрного:
Когда поэт, описывая даму,
Начнёт: «Я шла по улице. В бока впился корсет»,
Здесь «я» не понимай, конечно, прямо —
Что, мол, под дамою скрывается поэт.
Я истину тебе по-дружески открою:
Поэт — мужчина. Даже с бородою.
То есть тогда дистанция между «я» и «литературным я», конечно, есть, и я в это в с удовольствием играю. У меня огромное количество текстов, написанных от имени кого-то, это замечательный иронический ход. Скажем, повесть «Среди гиен» — последняя повесть, опубликована год назад в журнале «Знамя» — совершенно под углом к моей позиции. Но если говорить о публицистике, то иногда могу себе позволить прямое высказывание. В публицистике чаще, конечно, чем в литературе художественной, в литературе художественной всё-таки я люблю игру.
— До какой степени хороша правота и где та граница, за которой правота расчеловечивает?
— Интересный вопрос. Да, миром правит мера, как известно. Есть некая каменная правота, жизненное ощущение, что есть твоя позиция и неправильная, что ты всегда прав. Я вполне рефлексирующий человек, я пытаюсь проверять, так сказать, на зуб собственные ощущения. Но я довольно давно в публичной сфере, и последние 15 лет — с тех пор, как появились социальные сети — я столько о себе всякого читаю, что не приведи вам господи, впрочем, вы тоже можете насладиться всеми этими комментариями. Так вот, я примеряю к себе, проверяю. Но в какой-то момент, не так давно, я подумал, что могу себе позволить быть собой, могу себе позволить доверять своим собственным оценкам. Я не утверждаю, что у меня есть единственный правильный ответ, но я так чувствую. И я имею право верить своим ощущениям. Полагаю, что я больше доверяю своим ощущениям, чем своему интеллекту. Один близкий мне человек сформулировал, что мне не надо думать, что, когда я думаю, я могу ошибиться. Когда я поступаю так, как хочу поступить, я чаще всего не ошибаюсь. Мне кажется, я могу доверять своей органике. Ещё раз, это не значит, что я прав, это значит, что я прав для себя. И имею право быть собой. Вы имеете право думать иначе, абсолютно ваше право. Знаете, иногда человек говорит: «Ну я же тебе сказал…» Некоторые произносят это таким уверенным тоном, без «мне кажется», «я думаю», «моё мнение»… Есть люди, которые: «Ну вот это так, потому что вот так, я же тебе говорю». Я научаюсь доверять себе. Смысл вопроса — это отсылка к Галичу, наверное: «…Не верьте ему! / Он врёт! Он не знает — как надо!». Но мне легче, потому что я никого никуда не веду, я не политик. Если бы я брал ответственность за судьбу вашу и что-то решал за вас, вот здесь ощущение каменной правоты было бы очень опасно. Я же могу только делиться ощущениями. «Мы вовсе не врачи — мы боль», — как говорил Герцен. Я могу только — на «Эхе Москвы» или где-то ещё — делиться своими ощущениями. Не хочешь — не слушай. Но я имею на них право.
— А каковы ваши пристрастия в музыке? Что вы любите слушать?
— У меня отец был меломан, мама была несостоявшийся музыкант. И первое, что я помню — как сижу у радиолы и слушаю «Шахеразаду» года в три, может, в четыре. Я вырос на музыке, на классической. Поэтому, конечно, это всё мне передалось. Если говорить о XX веке, то я консервативный человек: классическая музыка для меня заканчивается на Рахманинове. Если говорить о чём-то одном, то это второй концерт для фортепиано с оркестром Рахманинова. Опять-таки, как я про «Княжну Мери» говорил: ничего лучше этой музыки я не знаю. А если говорить о XX веке таком уже более легкомысленном, вы знаете, Жобим, Пьяццолла, и я вообще понял недавно, что я бразилец, наверно. Как Журден, который обнаружил, что всю жизнь говорит прозой, я вдруг обнаружил, лет 20 назад, что я уже знаю эти мелодии. Это совершенно поразительно — босса-нова Жобима. Вот это совсем любимое. Ну и джаз я обожаю. Я джазовый, а не рóковый человек. И люблю классический джаз, опять же: Оскар Питерсон, Каунт Бэйси. Ничего лучше Оскара Питерсона, я думаю, уже не услышу. У меня было счастье в жизни такое: я сделал спектакль, который назывался «Как таскали пианино», спектакль, где были рассказы и вечнозелёные мелодии джазовые, с Игорем Брилем — блистательным Игорем Михайловичем Брилем. Мы играли этот спектакль и в Москве, и в Америке. Также мы играли его в Доме музыки, но в 2014 году, когда оказалось, что я немножечко враг народа, меня выбросили отовсюду. Мне очень жалко этого спектакля, именно этого, потому что это были рассказы, там не было особенной политики. Это был спектакль про любовь и джаз. Мои рассказики короткие, часть из которых я читал сегодня, и хороший джаз. Последний раз мы его играли года два назад в Архангельске. И по-прежнему раз в год или раз в два года играем, когда где-то кто-то решается дать нам площадку. Для меня это счастье. Это моя несбывшаяся судьба, потому что меня мучили, — у меня 10 классов игумновской музыкальной школы, фортепиано. Вот если бы на что-то я променял свои способности, баш на баш, я бы махнулся с Даниилом Крамером, с которым дружу. Вот на этот наркотик я бы поменял свой наркотик, потому что это совершенное волшебство.
Знаете, байку расскажу напоследок. Когда я был в Чикаго, мои друзья, зная, что я люблю джаз, повели меня в какой-то важный зал, где снимался фильм «Чикаго», филармония чикагская. И роскошный зал, и джазовый состав, и видно, что хорошие музыканты, но это современный джаз, какая-то высшая математика. Я понимаю, что это настоящие музыканты, и все сидят такие, — как будто это математическая конференция. Причём видно, что это не какофония, иногда прослеживается какое-то сложное развитие, но я этого не понимаю. И я сижу, мне так неловко, — они деньги заплатили, дорогие билеты, — я сижу мучаюсь, они сидят тоже мучаются, они ведь хотели, как лучше. И вот полтора часа этого сложного математического джаза. А все сидят, и вдруг какой-нибудь там: «Yeah!». Вдруг что-то он понял. Чего «yeah»? Мелодия-то где, подождите? Все хлопают, всё очень замечательно, полный зал. Вы видели когда-нибудь людей, которые слушают Губайдулину? Я с уважением, но… Они заканчивают концерт, их фронтмен, — а всем за 60 лет, — говорит: «Я хотел бы на бис, на прощание, сыграть в память о моей маме, она недавно ушла. Она очень любила эту мелодию». И они играют какую-то волшебную мелодию 20-х годов, простенькую. До слёз. Я думаю: вашу ж мать, что же вы делали полтора часа, если вы умеете так? Если умеете взять мою душу. Я консервативный человек, мне кажется, что искусство должно быть горячим: оно должно вызывать эмоции, слёзы, смех, дыхание. Я не верю в Кейджа, в интеллектуализм, в эту прозу — «нулевой градус», в эти все конструкции. Я вижу силикон, мне от этого силикона никакой радости. Я иногда вижу текст, вижу, как он сделан, вижу мастерство, вижу какие-то там нити, какую-то мысль, но это меня не трогает. А когда я вижу, как сделано, я поставил галочку внутри себя: да, я понял, что вы хотите, как вы это сделали, это очень ловко сделанная вещь. Но когда я понимаю, как сделано, это уже немножечко не искусство. А когда ты читаешь Толстого, Льва Николаевича, как Болконский прощается с сыном, — каждый раз в этом месте я плачу. Я совершенно не понимаю, как это сделано. Там вообще нет никакого трюка. Или читаешь, как Николай Ростов проигрывается в карты, и тебя разрывает тоска вместе с ним. Или влюблённый Лёвин идёт и счастлив эти 9 страниц. Как это сделано, почему тебя вбрасывает в это состояние? Вот эта тайна — это искусство: когда ты не понимаешь, как сделано. А когда понимаешь… Ну, я перестал почти читать. Как профессионал я в какой-то момент говорю: а, понятно, я понял, большое спасибо. Я понял, во что ты играешь, я понял твою игру, я понял твой уровень. Это какая-то демонстрация уровня. Вот я читал стихи Володина; мне очень не хватает таких эмоций: чтобы меня рассмешили, растрогали, чтобы я заплакал или загрустил. Старые мастера это умели. И мне кажется, что ничего лучше этого нет в искусстве. В музыке тоже. Уж в музыке-то точно. От слова «содержание» у меня сразу зубная боль начинается. Какое содержание? Современной искусство иногда мне кажется разновидностью шарлатанства. То есть 1 из 100 разов это будет искусство, может быть. Но чаще всего я встречаю шарлатанство. И никто меня не переубедит. Это не происходит через голову. Искусство — это то, что имеет отношение к эмоциям, на мой взгляд. Я сейчас говорю своё исповедание веры. То, что имеет отношение к интеллекту, это уже наука. Это может быть очень интересно, но это наука. А искусство — это когда со мной что-то делают. Я плачу, смеюсь. Меня меняют эмоционально, вот в этот момент. Как актёр — если он тебя растрогал, рассмешил.
И ещё одну байку, совсем последнюю, расскажу, — и расходимся, а то я вас замучил. Когда-то я писал «Куклы». В очень жёстких условиях всё это делается: мы что-то пишем, первая проба, читаешь это вслух, — вот как я вам читал, — и люди либо смеются, либо нет. И вот один старший коллега, который пробовался тоже в «Куклы», читает что-то, написанное на тему. Он читает, и все сидят… актёры, режиссёры, продюсер, я… в тишине. Он читает, и Василий Пичул, царствие ему небесное, говорит: «Ну ты знаешь, по-моему, не очень». И он ответил гениальной фразой, — профессиональный писатель, сатирик очень известный, — он сказал: «Вы ничего не понимаете, это дико смешно. Я 30 лет в юморе». Теперь, когда я читаю и зрители не смеются, я говорю: «Вы ничего не понимаете, я 30 лет в юморе. Я вам говорю: это смешно!» Так вот — это невозможно. Люди либо смеются, либо нет. Рассмеялись — ты победил, не рассмеялись — ты проиграл. Всё по-честному. Искусство — это то, что происходит сейчас, вот это воздействие, и я люблю такое: такую литературу, такую музыку, такую живопись, которые мне не надо объяснять. Как Вадим Жук пошёл в Tate Modern, в Лондоне мы с ним были, а он любознательный, сначала Тёрнер, — а потом говорит: «Пойдём в современное искусство». Я говорю: «Вадь, не надо». Он говорит: «Я хочу посмотреть!». И он вошёл в зал Tate Modern, а там какие-то пакли развешены. Вадик вошёл, посмотрел, спросил: «У вас тут ремонт?» Повернулся и вышел. Вот я не люблю ремонт.
Спасибо большое вам!