Деталь — это музыка текста. Одной деталью можно описать характер, один абзац может стоить повести, страница — романа. Полутени, намеки, шелест листьев, внутреннее зрение. Детали передают оттенки чувств, тончайшие переживания души, настроения, намеки, намерения. Кажется, что великий мастер-художник взял в руки кисточку, окунул в тушь, и вот на белой бумаге появились еле заметные разводы: горы, птицы, деревья, люди, домишки, дети, животные. Порыв ветра, морская волна, летящая чайка, солнечный луч, запах йода, или леса, или любимого человека. Деталь — это запах любимого человека, это то, что превращает текст в литературу и дает возможность высветить всю красоту окружающего мира, все его тайны, все его чудеса и все его возможности.
Вячеслав Харченко
Наталья Лифарева родилась в г. Лубны Полтавской области в 1959 году. Жила в Ленинграде, Норильске, Днепропетровске, сейчас живет в Керчи. Окончила филологический факультет РГПУ им. А.И. Герцена в Ленинграде и психологический факультет ДГУ в Днепропетровске. Работала проректором, доцентом кафедры психологии в Днепропетровском университете им. Альфреда Нобеля, в Центре неврозов, более тридцати лет работает практикующим психологом. Автор учебников и пособий для вузов. В жанре художественной литературы печатается впервые.
.
Наталья Лифарева // Рассказы
Осколки солнца
Шумел прибой. Волны, накатывая одна на другую, мягко шуршали прибрежной галькой. Растянувшись во весь рост на горячих камнях, он почувствовал приятную дрожащую усталость после длинного, хотя уже и не такого стремительного, как раньше, заплыва. Сквозь окутывающую полудрему он слышал, как фотограф зазывал сняться на осле или с обезьянкой, на фоне моря или картонного белого парохода. Восторженно и радостно повизгивали дети, а женщины угрожающе напоминали им в последний раз, что пора выходить из воды, что они уже все в пупырышках и губы уже синие.
Мужчины неподалеку ожесточенно хлопали картами по газете, изредка издавая получленораздельные грубые возгласы. Где-то торговались о цене на черешню, время от времени проезжали машины, раздраженно гудя на праздно шатающихся пляжников. Кто-то приглушенно ссорился, кто-то шептался и целовался, а невдалеке группа возбужденных и слегка пьяных людей отчаянно лупила по мячу, издавая неприятный звук то удара, то шлепка. Все было так же, как и сорок лет назад: то же море, то же шуршание волн, запахи и звуки.
И вдруг, как яркая вспышка, пришло невероятно отчетливое воспоминание, как он когда-то очень давно со своей еще молодой, но уже очень нервной матерью был именно здесь. Однажды они проходили мимо единственного тогда ларька со всякой всячиной, и он застыл, увидев за тусклым, засиженным мухами стеклом давно желанную игрушку. Он мечтал о ней всякий раз, когда его укладывали спать, выключали свет и уходили, а ему было немного страшно, и единственным спасением было — думать о приятном.
Это был вертолет на ручке. Стоило дернуть за веревочку, как он взлетал высоко-высоко в небо и летел, цепляясь за ветви деревьев, всегда в неожиданном направлении. Он был уверен, что, если только руку поднять повыше и порезче, дернуть за веревочку, вертолет полетит аж до самых облаков, как настоящий.
Словно зачарованный, смотрел он на его блестящую поверхность. Внезапно он почувствовал резкую боль и услышал крик матери. Она не заметила, как он отстал, спохватилась, бросилась искать, а, найдя, стала шлепать его своей сухонькой ручкой, по чему придется. Всю дорогу до их привычного места на пляже он ревел в голос, спотыкаясь и получая все новые и новые тычки. Его захлестнула такая обида, что хотелось тотчас же броситься в море, утонуть и посмотреть, что она тогда будет делать, как будет плакать и жалеть его. Люди стали обращать внимание, сокрушенно качая головами, а женщины советовали, как приструнить избаловавшегося и непослушного ребенка.
От охватившей его вдруг тоски он истошно завыл. И в этот момент мать каким-то особым резким движением так быстро ударила его по лицу, что дернулась голова, потемнело в глазах и из носа пошла кровь. Она мгновенно стала прижимать его к себе, тискать и запрокидывать его голову, заплакала сама и вдруг прошептала ему в самое ухо, что знает, чего он хотел в том ларьке, что пусть он тут секундочку посидит, а она мигом, сейчас вернется.
Когда она, схватив кошелек, суетливо и неуклюже побежала, увязая в песке, он был готов лопнуть от радости. Он был согласен, чтобы она все время так била, и пусть хоть вся кровь вытечет, ему уже все равно, только бы дернуть за веревочку и посмотреть, как по непонятным для него причинам блестящая голубая мечта взлетит над морем.
Он дрожал всем телом от ошеломившего сладкого ожидания. Как долго! Как долго! Через несколько минут мать, спотыкаясь, уже бежала назад, спрятав руку за спиной. С расширившимися, сверкающими от счастья глазами он бросился навстречу, обнимая потными ручками, шептал ей, какая она добрая и хорошая, и тыкался мокрым носом в ее шею. Замерев от предстоящего восторга, он отодвинулся, втянув голову в плечи и сияя всем лицом, а она достала руку из-за спины и протянула ему на ладони крошечного солдатика.
…Он едва сдержался, чтобы не вскрикнуть от пронзившей его боли. Резко поднявшись, с разбега прыгнул в воду, подняв фонтан брызг, и вынырнул далеко от берега. А потом долго лежал на воде, раскинув руки, и сквозь слезы смотрел на солнце, разбившееся на тысячу маленьких осколков.
А ему казалось, что он уже давно простил ей все свои обиды.
Ярко-оранжевый цвет
Больше всего на свете он хотел видеть.
Когда он сидел на давно облюбованной им лавочке в парке и чувствовал всем телом, как припекает солнце, он так хотел хоть на одно мгновение увидеть — какое оно? Ему говорили, что оно размером с тарелку и такого ярко-оранжевого цвета, что смотреть на него невозможно. А он был уверен, что если бы, если бы он только видел, то непременно смог бы, и узнал бы, наконец, какой это — ярко-оранжевый цвет.
А еще его все время удивляло, как люди, имеющие счастье видеть, практически не слышат, как много вокруг звуков, благодаря которым он знал об окружающем почти все. Вот зашуршали песчинки под лапками спрыгнувшей с небес пичуги — о, он узнал воробья по его легкомысленному чик-чирику. Их тут много. Но были и другие, и все они по-разному щебетали и передвигались: одни — размеренным, ритмичным шажком, другие — с перескоком и едва слышным ворчанием, а третьи — только прыжками, присвистывая и пощелкивая. Бывало, что какая-то принимала его то ли за часть скамейки, то ли за необычное дерево и садилась на плечо, но он не мог долго не дышать — и она быстро спохватывалась и взмывала ввысь, чиркнув крылом по щеке.
А еще он легко узнавал по походке и запаху добрых, но усталых женщин. Было в их походке что-то совершенно определенное и узнаваемое: не то чтобы тяжесть поступи, нет, а какая-то протяженность, длина паузы после
того, как нога касалась земли и вновь отрывалась от нее. Он уже наверняка
знал, что они несут вместительные и тяжелые сумки, из которых доносился смешанный запах разных продуктов.
Так же быстро он узнавал носительниц изящных, маленьких сумочек, которые воздушно, едва касаясь земли, цокотели тонкими каблучками, пролетая мимо. Иногда случалось, что какая-нибудь хозяйка таких каблучков вдруг надолго пропадала, а потом появлялась вновь, но и каблучки, и походка были уже не те. Ни разу он не заметил, чтобы звук таких каблучков сбился, когда они проносились совсем рядом с ним. И он понимал: у них сейчас пока еще легкая, прыгучая жизнь, дерзко пахнущая арбузными корками или морским бризом, они пока что заняты только собой.
А вот те, уставшие, сбивались с ритма, словно у них перехватило дыхание, и начинали едва уловимый танец сочувствия, сопровождавшийся неясными звуками и вздохами. Однажды такая женщина даже села рядом с ним, почти не дыша и не двигаясь (а пахло от нее теплом, уютом и домашними котлетами), но так и не нашла обычных слов для разговора — наверное, побоялась обидеть калеку.
А когда мимо проносилась волна чувственного многослойного аромата, он узнавал энергичную и как бы уверенную в себе женщину, печатающую шаг, соблюдающий умеренную твердость и ритм. Только нет-нет, а и в них проскальзывала некоторая протяжность, правда, ритм быстро восстанавливался, и иллюзия уверенности вновь звучала главной мелодией. А он думал о том, как она приходит домой и надевает тапочки — у нее непременно должны быть очень мягкие и удобные тапочки — и сидит несколько минут в кресле, чтобы ноги вышли из роли и перестали гудеть от напряжения. Углы рта поплывут вниз, а глаза прикроют отяжелевшие веки, за которыми какое-то время будут быстро проносится, сменяя друг друга, разноцветные, уходящие наискось пятна и линии. А потом она с мутным взглядом, длинными и вялыми движениями переместится на кухню, совершенно не заботясь ни о походке, ни об осанке, ни о выражении лица, сядет у окна, подперев голову рукой, и будет долго курить, глядя на заходящее солнце. И в очередной раз содрогнется от мысли, что жизнь стремительно проносится мимо. А ночью она, наверное, иногда беззвучно плачет, давясь слезами, чтобы не разбудить своего энергичного и тоже очень уверенного в себе мужчину.
Ему казалось, что он хорошо знает всех этих людей. Обычно они в одно и то же время проходили мимо него, и он узнавал по особенному рисунку шагов, звукам, дыханию и запаху своих как бы уже давних знакомых. Вот Неутомимый Труженик быстро идет на работу, насвистывая бодрый марш каких-нибудь энтузиастов и с наслаждением и шумом вдыхая запах травы, листвы и утренней свежести. А вот Непослушная Девчонка скачет вприпрыжку в школу, разговаривая вслух с собаками, птицами, цветами и с самой собой. А Всегда Обиженная понуро тащит себя отбывать часы на службе, чтобы вечером с такой же тяжестью и тоской возвращаться в то место, которое называется домом. И непременно Самая Умная и Красивая тоже каждое утро, опьянев от осознания своей исключительности, пролетает мимо, наверняка глядя только перед собой или на свое отражение в витринах магазинов.
За долгие годы сидения в парке он уже изучил тонкости и детали их характеров, привычки и знал многие тайны их жизни. Проходя мимо него со своими друзьями и знакомыми или присаживаясь где-нибудь неподалеку, они доверительно, торопясь, секретничали о своих победах, обидах и разочарованиях, любовных романах, покупках и сделках — обо всем, что и составляло их жизнь. А он был невольным слушателем, дорисовывающим в своем воображении жизненную линию и судьбу каждого из них. Некоторых он даже любил, хотя они, конечно, этого не знали.
Ему не было места в их спешащем, запутанном, полном противоречий и столкновений многоцветном мире. У него не было даже эпизодической роли в спектакле их жизни, и он понимал, что исчезни он, например, завтра, пожалуй, никто из них, кого он теперь так хорошо знает, не заметит его отсутствия на этой лавке, мимо которой они проходили тысячи раз. Может, кто-то, наиболее наблюдательный, и замедлит шаг, наморщив лоб и силясь вспомнить — вроде было здесь еще что-то? — но навряд ли восстановит в памяти хотя бы приблизительно его образ.
А иногда он думал, что мир устроен как-то очень странно. Большинству этих людей глаза были совершенно не нужны. Не то чтобы совсем не нужны, конечно, они использовали их для ориентации в пространстве. Но и только. Они как-то совсем не видели окружающего и абсолютно не понимали того, что видят. И слух им тоже был как будто ни к чему, поскольку они все равно не слышали друг друга.
Его мир был намного богаче. Вот только очень хотелось хотя бы раз, хотя бы на одно мгновение увидеть солнце и узнать, какой же он — этот ярко-оранжевый цвет.
Синхронистичность
Начало осени всегда пьянит и переполняет меня удивительной легкостью и едва уловимой нежной грустью, похожей на сладкую и тонкую боль, приносящую необъяснимое наслаждение. То ли солнечный блик блеснет в окне, то ли ветер принесет особый запах земли, коры деревьев и листвы, а то ли ломко хрустнет ветка, неслышно оторвется и, грациозно танцуя, проплывет лист, устраиваясь поудобнее на земле, — и замирает дыхание, и сердце наполняется нежностью, и тело становится непослушным и не моим… Мне лучше остановиться. Я отхожу к стене дома и закрываю глаза, боясь расплескать это чувство.
Оно вытесняет мысли и понимание, что мне нужно торопиться, поглощает с такой силой и мощью, что, кажется, сейчас лопнет, разорвется что-то внутри меня от невозможности выдерживать. Переживание этого краткого чудесного мига вынимает меня из обыденной суеты, которой уже как бы и нет, потому что все приобретает смысл и кажется озаренным преображающим светом и радостью. «Вам плохо?» — подходит ко мне какая-то аккуратная участливая старушка. Нет, мне очень, очень хорошо!
Вот и сегодня опять, как всегда, я иду привычной, но как будто совсем незнакомой мне дорогой на работу в университет, в каком-то новом, прекрасном городе, и совсем по-новому вижу милые лица людей, которых я встречаю практически каждый день. Первые, едва тронутые осенью, листья ложатся под ноги, и я обхожу их, замедляя шаг, боясь наступить на это еще живое чудо. И мне хочется одним взглядом охватить и эти листья, и затаившиеся в ожидании ветра деревья, и розоватый шар солнца, дарящего последнее, уже обманчивое тепло, и впустить в себя пряный, ни с чем не сравнимый осенний запах, и пронзительную, высокую синеву неба — и вновь чувствую зарождение натяжения струны во мне и начало того оглушающего и ослепляющего потока, который отнимет меня у всех.
Но им, моим студентам, кажется, что я с ними. Вот я вхожу в большую, озаренную светом аудиторию, улыбаясь сама себе, стараясь не улететь вслед за взглядом в распахнутое окно, за которым так близко деревья и листья, листья… Навстречу мне обращены светлые лица с выражением предчувствия радости. Много лиц. Я не могу обмануть их, и, кажется, для этого как раз и не надо возвращаться, потому что они почти там же, где и я. «Давайте вспомним, ребята, в прошлый раз мы …» — тихо говорю я — и живая тишина заполняет комнату, и у меня возникает ощущение, что сейчас они услышат, как гулко и счастливо бьется кровь в моем запястье. Вот на столе качнулась зыбкая, прозрачная тень от листьев, дернулся и замер причудливый рисунок.
… Причудливый рисунок от сплетения листьев и ветвей качается на моих коленях. Я сижу на высоком зеленом шершавом столе посреди игровой площадки, все явственнее ощущая бедром боль от сучка или неровности деревяшки. Мои ноги в белых сандаликах в дырочку болтаются в пустоте. Мне очень хочется походить в них, чтобы ощутить их неразмявшуюся плотность, и слезть с этого острого сучка, и порисовать новыми остренькими цветными карандашами, и дать пинка рыжему Сережке за то, что он раскопал мой «секрет» и стащил мои драгоценные камушки, фантики и перышко, конечно, жар-птицы, и на зависть всем поиграть со стеклянным голубоватым шариком, внутри которого непостижимым образом застыл крошечный кусочек воздуха, и полежать у самого ствола высокого дерева, чтобы видеть восхитительно уходящие ввысь ветви. Но я сижу, не шелохнувшись, а на моих коленях тяжело лежит большая и толстая книга, которую вчера мне подарили на день рождения.
На странице плавают, наслаиваясь одна на другую, тени от листьев и кажется, будто буквы оживают и двигаются, и от этого немного кружится голова — и я вожу пальчиком по строчкам, словно стараюсь удержать их на месте. Две воспитательницы в отдалении о чем-то говорят и смеются, а я читаю вслух страшную, грустную и длинную сказку о принцессе, которая поклялась молчать и до определенного часа связать из крапивы голыми руками двенадцать рубашек для своих двенадцати братьев, превращенных злой волшебницей в двенадцать белоснежных лебедей. Я еще вчера до мелочей рассмотрела яркие, красочные и большие картинки и с замиранием сердца прочитала эту сказку, и знаю, что конец ее будет счастливым, но мне снова жаль бедную принцессу и страшно, что она не освободит от заклятья колдуньи любимых братьев. Голос мой немного прерывается и дрожит, и не хватает воздуха, и больно сидеть, но везде перед собой я вижу белые пятна лиц с темными провалами глаз, которые, как завороженные, не отрываясь, смотрят на меня. И я замечаю, как у рыжего Сережки, готового заплакать, скривился рот и сморщилось лицо — и мне уже не хочется его пинать, а хочется сказать, что все будет хорошо. Но в том месте, где принцесса не успевает закончить вязать один рукав и у ее брата вместо руки остается лебединое крыло, а к ней возвращается любимый рыцарь, потому что она оказалась не немая, а заколдованная, — это и был счастливый конец — в голос рыдает уже полгруппы.
И тут прямо над головой я слышу: «Что ты мне с детьми сделала?» И меня сразу же снимают со стола, сильно протянув по тому самому сучку, отнимают книгу, а всех зовут в хоровод какими-то чужими, бодрыми голосами. Я едва стою на онемевших ногах, которые покалывает тысяча иголок, не понимая, что происходит, все еще находясь где-то там, в своем страхе и жалости, в чуде превращения и ожидании счастливого восторга.
Из оцепенения меня выводит рыжий Сережка, который, шмыгая носом и как-то боком идет ко мне, и протягивает на потной ладошке мои камушки, фантики и смявшееся перышко. И я, не зная, почему, сую руку в карман, достаю свою тайную гордость — стеклянный волшебный шарик с кусочком воздуха, а значит — неба, — и еле слышно говорю: «На, это тебе». И на наших ладонях качается причудливый рисунок из теней перепутавшихся в объятиях листьев.
… «Давайте вспомним, ребята, в прошлый раз мы рассматривали явление синхронистичности…» — тихо говорю я.
Repeat
Не знавшие Бориса Ивановича люди при первой встрече почему-то сразу избирали его для интимного разговора. То ли его немногословность, мягкий и тихий голос, то ли спокойный взгляд сквозь увеличивающие глаза стекла очков, то ли медленные, но уверенные движения, то ли его большое, несколько сутулое тело внушали расположение и вызывали тягу к откровенности, но это случалось с завидным постоянством.
В этот серый промозглый вечер начальница пригласила Бориса на вечеринку по поводу своего юбилея в уютный ресторанчик с живой музыкой. Борис любил джаз. «Будет тебе джаз», — согласилась начальница.
«Знакомься, Борюсечка, это — Артем», — подмигивая и правым, и левым глазом, проворковала начальница. А потом на ухо жарким шепотом: «Очень, очень нужный человек…» Ну, вот и в этот раз повторилось почти то же, как всегда: стоило ему с кем-нибудь познакомиться, как его тут же настойчиво прихватывали чуть выше локтя и увлекали куда-то в угол, в сумрак, подальше от шумного общего веселья.
Сначала тихим вкрадчивым голосом: «Вы понимааааете, как тяжело стало жить порядочному человеку в этом сошедшем с ума, развращенном, больном и алчном мире. Уж вам-то лучше всех известно, что никто никого не хочет выслушать и понять. А теперь представьте себе, как одиноко чувствует себя интеллигентный и культурный человек, потому что главной ценностью стали деньги».
Борис нахмурился и силился вспомнить, как же его зовут, этого мужика? Очнулся от нарастающего тона оскорбленной добродетели: «Посмотрите, какими неблагодарными, дерзкими, распущенными и не уважающими родителей растут дети, стремящиеся только к одному — урвать как можно больше удовольствий. У вас есть дети? Ведь они ни к чему не стремятся, ничего не хотят делать, никого не боятся — просто стадо безмозглых и циничных хамов!»
Борис Иванович молчаливо и одеревенело скучал, рассматривая причудливые линии рисунка обивки кресла, а потом игру света и тени на хрустальной пепельнице, но звуки становились резче и как будто острее, передавая благородный гнев по поводу злобы, зависти и невежества, которые, как раковая опухоль, поразили общество. «Вы наверняка тоже с этим сталкивались! — чуть ли не взвизгнул Артем, — Вокруг одни интриганы, завистливые коллеги, препятствующие проявлению незаурядных способностей и задатков действительно талантливого человека. Ну, вот куда мне теперь податься?»
Все нарастающий напор призывал прочувствовать жестокие обстоятельства жизни, которые пришлось пережить, страхи, которые удалось преодолеть, обиды, накопившиеся за годы борьбы. А потом звуки вдруг стали тягучими и вязкими, как будто язык и зубы сговорились не выпускать слова изо рта, голос понизился почти до шепота. «Неловко говорить, но что поделать? Я и предположить не мог, до чего унылыми и монотонными будут мои брачные отношения. Это уже третий брак — и все одно и то же. Вы не представляете, все стало так раздражать и надоело, что нет сил. И вообще замучили головные боли и бессонница, да и жизнь вот проходит, а денег хронически не хватает, а новая жена требует новую шубу. И женщины почему-то уже не реагируют на тщательно заготовленный комплимент, и вообще все так опротивело, что не хочется жить. Может, мне попить каких-нибудь таблеток?»
Руки Артема перестали взлетать, сопровождая горячий монолог, потянулись к лицу, потирают виски и переносицу, зрачки расширились и влажный взгляд уткнулся в пол, губы и все лицо приняло какое-то скорбное, застывшее выражение, как на похоронах. Потом, словно спохватившись, голос вновь стал суше и пронзительнее: «Вы же знаете этого, как его? Ну, из администрации? Он же просто выскочка, вор и негодяй, ха-ха-ха, дурак-дураком, а смотришь — уже разъезжает на мерседесах, и длинноногие, точеные девочки, продажные твари, так и прыгают вокруг него, так и прыгают. Чем я хуже?! Бывали и у меня, разумеется, времена получше. Вот, помнится, однажды в Севастополе, среди опьяняющего запаха магнолий и моря, настиг и закружил такой стремительный, жаркий, упоительный роман, и так трудно было потом отделаться. Да и сейчас еще — ого-го, если что…»
Борис слушал тот особый шум, который создают несколько одновременно звучащих голосов, когда невозможно разобрать ни слова, и музыка, и звон бокалов, и чей-то прерывистый шепот, и шелест капель дождя по оконному стеклу. До него неясно, словно издалека, доносился то монотонный, то весьма назойливый голос, и белое пятно чьего-то лица (как же его зовут?) то приближалось, то слегка удалялось, но он не затруднял себя пониманием причин этих движений и перемен. Борис не находил возможным каким-либо образом поддерживать разговор, не задавал вопросов, а только щурился каким-то своим мыслям или совершенно невпопад вздыхал, носом шумно втягивая воздух и делая губы уточкой.
Если поначалу Артему показалось, что вот она, наконец, долгожданная встреча с умным, терпеливым и внимательным собеседником, перед которым можно открыться, то постепенно эта иллюзия пропадала. Чем дальше, тем тягостнее и мучительнее становилось молчание Бориса, его застывшее выражение лица и неподвижность, его ускользающий, ничего не выражающий взгляд. Все длиннее становились паузы, разговор умирал. Артем начал запинаться, ерзать в кресле, удивленно вскидывать брови и рассматривать свои ногти, не получая от Бориса ответа на вопрос, требующий лишь легкого кивка головы. Мало-помалу Артему стало до такой степени не по себе, что ему срочно понадобилось позвонить, лишь бы удалиться и прервать разговор с этим угрюмым, невыносимым и тупым человеком.
И тогда Борис Иванович, счастливый, мягко улыбаясь, немного неловко, осторожно обходя пары танцующих и группки коллег, вернулся в шумную и пеструю компанию и приветливо смотрел по сторонам, привыкая к яркому свету и лишь слегка задерживаясь взглядом на веселых, разгоряченных лицах.
Вообще-то он любил уединение, но иногда ему нравилось отдыхать именно так после рабочего дня, наполненного чужими страданиями и болью. Однако, непременно опять находился некто, кто, выразительно глядя на него и вопросительно склонив голову к хозяйке, узнавал о том, что этот психотерапевт — страшно знаменитый, интересный и умный человек, и чья-то рука вновь цепко хватала его чуть повыше локтя.
Enter
А вот и он. Такой аккуратненький, пахнущий свежестью, ладный и светлый лицом, как молоденький юнкер. Говорит что-то веселое и остроумное, уместно используя всякие сложные слова и психологизмы, легко вплетая их в красивую речь. И кажется, словно из этих тщательно подобранных слов прямо в воздухе, здесь, передо мной, создается зыбко дрожащий образ какого-то изящного замка с искусными резными украшениями, арками и анфиладами, навесными балкончиками, колоннами, уходящими в туманно-сиреневую высь, и сумеречными, таинственно волнующими непрозрачными стеклами в мозаичных окнах. Он сидит как будто привычно свободно, держится непринужденно ровно, колени ног уверенно и широко расставлены, руки расслабленно и как-то элегантно небрежно лежат на бедрах, демонстрируя прозрачность и нежность кожи узкой кисти, тонкость запястья, белизну манжет рубашки и подчеркивая выглаженность брюк из дорогой и добротной ткани. Только глаза его так напряженно и настойчиво держатся за мой взгляд, что возникает ощущение прячущейся тревожной и осторожной боли, которую, кажется, при малейшем прикосновении он превратит в ловкую и меткую фразу, лукавую усмешку, в многозначительный жест.
Обычный вопрос — и вот он уже весь сжался, напрягся, ушел куда-то вглубь, взгляд прыгнул и зацепился за что-то на столе, словно он увидел там нечто очень интересное. И руки внезапно ожили: его тонкие пальцы начинают поглаживать друг друга то жестко и сильно, то едва касаясь, будто бегло проверяя: все ли на месте? И углы рта как-то сразу обозначились, поджались, и губы приняли некую особенную форму, которую, наверное, по его представлению, они должны были бы иметь у сильного и успешного мужчины. Ну да, вот он уже и произносит ироничное признание, потому что слишком очевидно, и глупо упорствовать, и лучше обезоружить забавной самоиронией. Но судорожно сцепленные пальцы поймались, и, заметив мой скользнувший по ним взгляд, он быстро разрывает их объятья и плашмя кладет на колени каким-то неестественно бодрым движением. И сам же удивленно смотрит на них.
Я молчу и жду. И вижу, как меняется весь его облик. Ноги прячутся под стул, колени как-то незаметно сдвигаются, плечи немного поднимаются, и шея как бы втягивается в них, а голова слегка наклоняется, словно обессилев держаться высоко и по-петушиному гордо. Кажется, он стал ниже ростом и занимает теперь совсем мало места. И лицо его словно оплывает по бокам, проявляется напряженная морщинка на переносице и лбу, все отчетливее проступает нежная припухлость губ обиженного ребенка. И, будто пересиливая себя, он поднимает навстречу моему взгляду повлажневшие и растерянные глаза, полные мольбы о помощи и отчаянья, одиночества и тоски, неприкаянности и страха. И надежды.
Не умерла, значит.