Родион Мариничев — талантливый журналист и переводчик. Это очень удачное сочетание для прозаика: он находит яркие атмосферные детали, острые драматические ситуации и при этом умеет так выстроить текст, что каждый читатель чувствует атмосферу происходящего. Поэтому совершенно естественно, что произведения Родиона постоянно входят в премиальные списки самых разных премий. Этот рассказ, казалось бы, очень личный, на самом деле показывает ситуацию архетипическую и всегда актуальную.
Евгения Декина
Родион Мариничев родился в 1984 году в Саранске. Детство и юность провел в Петербурге, окончил факультет журналистики СПбГУ. С 2005 года живет в Москве. Пишет стихи и прозу (в том числе под псевдонимом Родион Вереск). Произведения публиковались в журналах «Знамя», «Октябрь», «Нева», «Урал», «Волга» и др. Участник нескольких Форумов молодых писателей и Совещаний молодых писателей при СП Москвы. Финалист премий «Лицей» (2019), «Большая книга» (2023). Входил в шорт-лист «Волошинского конкурса» (2013, проза), (2021, поэзия), лонг-лист «Волошинского конкурса» (2018), лонг-лист премии «Дебют» (2014, малая проза), лонг-лист Чемпионата Балтии по русской поэзии (2014). Член Союза Писателей Москвы.
Родион Мариничев // Большая Медведица

Лето в этом году так и не наступило. Я закрываю намокшую створку балконного стеклопакета и возвращаюсь в душную, пропахшую жареной картошкой кухню. От этой самой картошки остались одни шкварки на сковородке, но запах настолько густой и всепроникающий, что, кажется, снова наступило терпкое сосновое детство, в котором картошка, бесспорно, была главной героиней.
— Давай я сполосну! — бабушка тянет руки к сковородке.
— Бабушка, зачем ты каждый раз пытаешься что-то сполоснуть? У нас отличная посудомоечная машина! Ты эту сковородку полчаса тереть будешь, а в машину положил — и она там моется, и гораздо лучше, чем руками!
— Я бы и руками вымыла. На кой нужна эта машина?! Всю жизнь мыли руками — и ничего…
— Почему бы тебе не вернуться домой на лошадях, как Радищев? Или ты все-таки предпочтешь «Сапсан»? А то ведь тряслись люди не один век в кибитках — и ничего…
— Ладно, ну, к шутам!.. Насть… тьфу, Игорь! Налей мне сюда кипятка, таблетку запить!
Я наливаю ей воду из фильтра, насыщенную кислородом и еще чем-то. От этого она чуть сладковатая, без привкуса хлорки и ржавого осадка водопроводных труб. Бабушка берет стакан двумя руками и пьет, громко глотая. В свои восемьдесят семь она, как сама говорит, еще «конь конем», вот только на пятый этаж подниматься трудно, поэтому на прогулку выходит раз в день, до обеда, чуть придерживая коляску с правнуком.
— А пеленки-то ты простирнул?
— Какие пеленки?
— Ну, которые Гоша обкакал…
— В мусорном пакете давно. Они же одноразовые…
Она ничего не отвечает и идет в комнату, аккуратно переступая порог кухонной двери, которого нет. Бабушкины шаги — мягкие, размеренные. Такими я помню их всю жизнь, неосознанно — еще с тех времен, когда отмотал не намного больше, чем сейчас — Гошка. Дождик просится в окно — мелкий, безнадежный, как в каком-нибудь октябре. В такую погоду бабушка обычно достает затасканную колоду карт с бархатистыми краями и раскладывает пасьянс. А раньше любила поиграть — давным-давно, когда еще была жива прабабушка.
— Нин, ты чего мне даешь-то? Какой козырь у нас?
— Бубны козыри, ты уже третий раз спрашиваешь!
— А, ну-ну… Так кто ходит? — прабабушка перебирает плохо сгибающимися пальцами карточный «веер».
— Игорь ходит! Игорь, ты чего спишь?
Бабушка подталкивает меня в плечо, и я, начинающий картежник, кидаю на стол карту с расфуфыренной красоткой в шляпе с цветами.
— Ну, куда ты с такой ходишь? — бабушка цокает языком и вынимает из моей пригоршни «семерку».
— Научишь бедолагу в карты играть, потом за уши не оттащишь… — хехекает прабабушка.
Игра продолжает свое течение, с всплесками и затуханиями, с тиканьем огромных деревянных часов на комоде, над которыми висят большие черно-белые портреты. За окном — густое, ярко-синее лето, не разбавленное ни единым облачком. Вишня краснеет у забора, по дощатому полу разливается широкая полоса горячего, желтого солнечного света.
— Нин, ты на почту сходи сегодня, там, может, телеграмма есть от Насти. А то у нас почтальон сейчас одна на весь район…
— Зачем на почту идти? Мы же телефон поставили!
— А! — прабабушка машет рукой и ходит червонным королем. Бабушка забирает. — Чего толку от этого телефона-то? Мне люди и дозвониться часто не могут. Я тебе иногда звоню-звоню, и все время короткие гудки.
— Кто тебе сказал? Я всегда к тебе дозваниваюсь, и Настя тоже дозванивается. Позвонит она — не переживай. Не сегодня — так завтра приедет. Конфет обещала привезти, «подушечек», которые Игорь любит.
— Ура! — вскрикиваю я.
— Лучше б телеграмму дала! — вздыхает прабабушка.
— Да на кой нужна тебе эта телеграмма!
— А? — прабабушка поворачивает ухо, обвитое прядями белых волос.
— На кой нужна телеграмма, говорю? — раздраженно кричит бабушка. — Ты еще голубей отправь!
Прабабушка ничего не отвечает и, жуя губами, берет из колоды карты. И, только переложив их, как ей нужно, продолжает:
— Я всю жизнь телеграммами обходилась. И папа с фронта телеграммы присылал. А теперь выдумали — телефон! Да я и не слышу ничего, приходится орать…
Мы выкатываем коляску из подъезда под моросящий дождь, переходим нашу тихую улицу и ныряем в совершенно пустынный парк. Бабушка берет под руку жену, и они идут сзади, уступая мне роль «рулевого». Гошка сопит там, внутри, под накидками и десятью застежками. Врач сказала, что теперь все будет хорошо. Рубец на узком животике уже почти не виден. Еще только начало августа, но на ветках то тут, то там желтые листья. Бабушкин голос приглушает шорох дождя.
— Я вот думаю: а чего это все надевают на детей эти… как их… сникерсы?
— Памперсы, — поправляет жена.
— Как?
— Памперсы! — говорю я, оборачиваясь.
— А, ну-ну! А мы сроду детей не кутали ни во что синтетическое. Им же жарко! У них там сопреет все… Ну, слава богу, все обошлось, — громко шепчет бабушка.
Берет начало размеренный, долгий диалог, но я уже почти ничего не слышу, потому что ухожу с Гошкой вперед, в темные и пустые аллеи, к осиротевшим скамейкам с опрокинутыми мусорницами.
Из темно-серых высоких ворот, о которые легко посадить занозу, я выхожу крадучись, аккуратно накинув засов, чтобы не издать ни единого звука, и бегу по песчаной улице, мимо таких же высоких, почерневших заборов, заросших палисадников, огромных зелено-белых зонтов борщевика и разгуливающих петухов. Городок почти спит в послеобеденную жару, и, пробежав четыре квартала, я не встречаю никого, кроме собаки, вывалившей тонкий розовый язык. Ряды гаражей начинаются за трансформаторной будкой, которая гудит днем и ночью. Пробегая мимо, я стараюсь не прислушиваться к мерному и громкому гулу, иначе внутри начинает крепнуть необъяснимый, сдавливающий страх. Гараж Гоблина третий в левом ряду. Пахнет не то краской, не то бензином. У дальней стены, под висящими ящиками и прибитыми к стене велосипедами, стоит он — ярко-красный мотоцикл, на котором сегодня меня прокатит Гоблин, Лехин брат. Леха вчера проиграл мне в карты пять рублей, а, когда у него закончились деньги, пообещал, что попросит брата посадить меня на свой мотоцикл и мы проедемся с ветерком по нашему тихому песчаному городку. Главное, чтобы бабушка с прабабушкой ничего не узнали. Они все время ругают Гоблина за то, что он грохочет под окнами своим мотоциклом и поднимает тучи пыли. А прабабушка крестится и говорит, что Гоблин однажды обязательно свернет шею — не себе, так кому-нибудь. Пока обе они спали на веранде, я вышел в сени, и половица предательски скрипнула.
— Ты куда? — сонно спросила бабушка.
— В сад, вишни нарву…
— А, ну, иди… Только смотри — за ворота не вздумай выходить!
И вот я уже здесь, провожу рукой по гладкому красному теплому брюху гоблиновского мотоцикла. Гоблин надувает колесо. Руки у него длинные, с большими ладонями, и сам он высокий, под потолок, поэтому его и зовут Гоблин. Он почти всегда молчит. Сажая меня на длинное кожаное сиденье, он произносит ровно три слова: держись за меня. Затем выкатывает мотоцикл из гаража, нажимает на педаль — и мы мчимся по жаркой и пустой улице. Пыль вьется за нами столбом, и та самая собака, с длинным розовым языком, пускается вдогонку с оглушительным лаем. Я еще крепче хватаюсь за Гоблина и, свернув в улицу, спускающуюся к реке, мы отрываемся от назойливого преследователя. Мы летим вниз — навстречу сверкающему руслу, навстречу бескрайним зеленым лугам, мимо коровника с разобранной крышей, мимо ржавеющего трактора со спущенными шинами, мимо хлипких мостков, на которых по утрам любят сидеть рыбаки, и выезжаем к травянистому пляжу. Толстые полуголые тетки поднимаются со своих подстилок и провожают нас недобрыми взглядами.
— Носятся, как угорелые! — кричит нам кто-то вслед.
Но мы этого уже почти не слышим, потому что мчимся полевой дорогой вдоль обрывистого берега, чтобы въехать в город с другого конца — мимо водокачки и пожарки, мимо хлебозавода с широкими чугунными воротами, мимо магазинов с пыльными витринами, мимо школьного забора, а дальше дорога взбирается вверх, по склону оврага, и вот тут, на этой круче, мотоцикл заносит, и мы летим кубарем вниз, вниз, вниз, так что перед глазами только и мелькают, словно в крутящемся вихре, шелестящие кроны берез и наполовину осыпавшаяся колокольня церкви.
В больнице мне накладывают на руку гипс. Бабушка что-то долго спрашивает у врача, а Гоблин стоит в коридоре — такой же грузный, длиннорукий и молчаливый. Потом мы грустно идем домой, и я все смотрю и смотрю на остов церкви, примостившейся на окраине большого кладбища, сквозь которое проросла березовая роща.
— Все твои тайны белыми нитками шиты, — вздыхает бабушка, придерживая меня за плечо.
— А что значит — «белыми нитками шиты»? — спрашиваю я.
— То и значит. Все ты понимаешь прекрасно. И не заговаривай мне зубы. Что я теперь маме твоей скажу?
— И я этому Жене говорю: у тебя совесть-то есть хоть немного?! Ну, ладно, свою башку разобьешь, но ведь ты ребенка к себе сажаешь! А если бы насмерть? — Молчиит! Да он вообще всегда молчал, и сам с виду такой длинный, плечистый лоб! Его еще называли… Гудвин, что ли? Игорь! Как вы Женьку называли, который тебя с мотоцикла уронил?
— Гоблин.
— А, ну, ну, Гоблин…
Я нагоняю их сзади, успев сделать лишний круг по мокрому парку, в котором уже пахнет приближающейся осенью. Гошка спит, плотно закрыв крохотные детские глазенки. Мы осторожно бредем дальше — мимо пустых каруселей, мимо закрытого тира, мимо шелестящих камышей на заболоченном берегу пруда, в которых копошатся нахохлившиеся утки. Жена стойко переносит бабушкины рассказы про каких-то соседей по общежитию, про двоюродных сестер, про мою прабабушку, которая «всех учила в карты играть».
Ночью Гошка кричит, как начинающий оперный певец, и, наскоро расстегнув ночнушку, жена сует ему грудь, которую он берет сначала нехотя, а затем начинает жадно сосать. В установившейся тишине жена откидывает прядь с блеснувшим седым волосом и произносит полушепотом:
— У твоей бабушки была такая тяжелая жизнь…
— Я знаю. Она одна поднимала дочь, полжизни прожила в коммуналке, а потом они с мамой получили однушку в хрущевке около вокзала. Вот и вся жизнь.
— Ты знал, что у нее до твоей мамы был сын, который умер, когда ему было всего две недели?
Когда я выхожу на кухню, чтобы хлебнуть воды, в окно ярко светит луна. Ночное небо, так некстати очистившееся от плотных туч, — темное, высокое, звездное. Я вспоминаю вынутые откуда-то из детства разговоры о том, что в августе звезды особенно яркие, близкие, и в ясную ночь отлично видна и Большая, и Малая Медведицы. Выхожу на балкон и распахиваю окно — широко, настежь, как в детстве распахивал скрипучую дверь прабабушкиного дома, и за темно-серым забором виднелись острые макушки сосен, а над ними — звезды и звезды.
— Вон он, ковш! — говорит бабушка.
— Где?
— Вон! Видишь, над второй сосной?
— Нет, не вижу!
Где-то рядом жарят картошку, и от этого запаха рот у меня наполняется слюной, хотя только что мы сами ели на ужин подрумянившуюся жареную картошку. Я гулко сглатываю и снова смотрю на макушку сосны.
— Вон! Во-он! — направляет мою голову бабушка и, замерев, я действительно вижу сотканный из горящих точек ковш, похожий на тот, что висит над нашим дворовым умывальником.
В конце того росистого звездного лета умерла прабабушка. Мама так и не приехала.
Мы выныриваем из подземного перехода в духоту, чей-то потный грузный затылок, короткий звонок трамвая, в весь этот расплесканный мир, с недавних пор упакованный в серо-бордовый тротуарный гранит, выскобленные, опять разрисованные и снова выскобленные фасады и в это пыльное августовское безвременье. Дождь закончился сегодня на рассвете, и асфальт уже успел подсохнуть. Бабушкина кремовая шляпа, слегка помятая, плывет чуть ниже моего плеча. Бабушкина хрупкая рука вцепилась в мой локоть, и я снова узнаю эту крепкую хватку, в которой больше страха, чем строгости.
— Стой! Сейчас сорвешься вниз — костей не соберешь!
— А почему не соберешь?
— Потому что под обрывом высота двадцать метров как минимум! Течение подхватит — и унесет! Что я матери твоей скажу?
— Скажи, чтобы привезла еще тех карамелек, в виде подушечек…
— Мама встретит тебя?
— Что?
— Мама, говорю, встретит тебя?
— Может, встретит, а, может, нет.
— Поезд стоит одну минуту. Заранее к выходу подойди.
— Подойду…
Мы входим в вокзал, и бабушка ставит на ленту интроскопа свою маленькую сумочку, затем мы водружаем ее чемодан, а потом она, секунду подумав, зачем-то кладет на ленту еще и свою шляпу, и та уплывает за черную резиновую бахрому, а вылезает еще более мятой и немного посеревшей. Мы идем сквозь остекленный, увешанный эскалаторами вокзал, посреди которого еще не так давно торчал задумчивый белый ильич. Колеса чемодана катятся по гладкому отсвечивающему полу, издавая ровный гул. Шляпу бабушка несет в руках, прижимая ее к платью, как куклу или ребенка.
— Никогда не любила Москву, — говорит бабушка. — Я, когда после войны ехала экзамены сдавать, у меня на этом вокзале девка чемодан сперла.
— И что там было?
— Платье было желтое с сиреневым. Мне прабабушка твоя его на шестнадцатилетие сшила.
— И ты не сдала экзамены…
— Нет, не сдала, — бабушка вздыхает так, что кажется, будто всхлипывает.
— Бабушка, а я тоже умру, как прабабушка Лиза?
— Какой там умрешь! Ты только жить начинаешь…
Я представляю себе, как через пару часов бабушка выйдет из округлого вагона-«метеора», из этого стеклянно-лампового будущего, в песчаное прошлое, в городок, спрятавшийся где-то на обочине главной дороги страны, в лесной тени мегаполисов, как спустится на песчаную улицу и пойдет мимо высунувшихся из-под земли труб теплотрассы и зарослей борщевика, мимо наглухо закрытых ворот хлебозавода, на котором она проработала не то тридцать, не то сорок лет, мимо неказистых ларьков, в которых — вчерашний хлеб, выцветшие шоколадки, застоявшееся пиво…
— Гошеньку-то почаще на ручки берите. Они ведь, маленькие, все на ручки хотят.
— Давай я чемодан отвезу вот в тот закуток около дверей, а то сверху ты его не снимешь… Маме привет передай.
И еще она несет измятую грязно-белую шляпу, прижимая к груди. Городок почти спит.