Щедрая проза Ольги Вишнёвой — это южная готика, привитая к дичку южнорусской прозы. Сочность красок, характерный говорок, избыточность эпитетов, общая склонность к каталогизации впечатлений («мимо бледных пупырчатых окорочков, мимо горячих чебуреков, холодного пива, купальников, специй, резиновых тапок и надувных кругов, мимо пластиковой посуды и кухонной утвари»). Эффектные сравнения вроде «Их брови пренебрежительно вздернуты, как у дирижера столичной филармонии, которого пригласили на репетицию деревенского клуба балалаечников». Но главное в «Рынке» отнюдь не орнамент, хотя и его было бы достаточно. Важнее здесь: а) мысленный волк, точнее, пес, который иногда становится слишком реальным и б) встреча то ли с ангелами, то ли с пьянчужками, которые тебе между глотками пива терпеливо объяснят, что «дальнозоркая смерть уже пробралась в твои глаза». От такого чтения становится зябко — и щекотно. А еще это, между прочим, литературный дебют.
Евгения Джен Баранова
Ольга Вишнёва родилась в Казани в 1968 году. По профессии художник. Окончила живописный факультет в художественном институте им. Сурикова и магистратуру в университете Paris 8. Живёт в городе Невер, во Франции. Участвует в выставках и преподаёт в художественных студиях. Писать начала недавно и никогда не публиковала свои работы.
Ольга Вишнёва // Рынок
Так, на сегодня у нас… — я расправляю мятый листок со списком. Руки вспотели, и бумага прилипает к пальцам. Всего девять утра, а на рынке уже не продохнуть. Торговцы прячутся под навесами, обмахиваются газетами и разглядывают покупателей с любовным презрением. Покупатели рыскают меж рядов и сканируют прилавки лазерным прищуром. Возмущаются утренней жарой, ценами и несовершенством корнеплодов. Их дети изнывают от жары и просятся на море.
Я иду вдоль крытых ларьков и вычеркиваю из списка покупки: яйца, булка, масло, водка, помидоры и творог. Фумигатор и…
Ищу рифму к «творог» — порог, Сварог? Фумигатор и Сварог. Вроде подходит: нагревательный прибор и дух огня, родственные стихии…
— Постойте, гражданка! Вы забыли портмоне!
Антикварное «портмоне» меня пробуждает, и я оборачиваюсь.
— Что ж вы так, голубушка? Возьмите и больше не теряйте! — строгая продавщица фумигаторов и бытовой химии протягивает мне кошелек и укоризненно качает головой. Она в темном костюме с белым кружевным воротничком, но без монокля.
— Спасибо. Больше не буду.
И иду дальше: мимо бледных пупырчатых окорочков, мимо горячих чебуреков, холодного пива, купальников, специй, резиновых тапок и надувных кругов, мимо пластиковой посуды и кухонной утвари. В пирамиде кастрюль из блестящей нержавейки отражаются десятки разных меня: толстых, тонких, расплющенных и вытянутых; со ступнями, растущими из подбородка, с носом, как у пожилого боксера, и с крокодильим хвостом. Беспечные Я резвятся в нержавеющих мирах, перетекают друг в друга, сливаются с небом и повисают вверх ногами в полусферах сияющих половников. Я поднимаю руку, и мои неведомые сущности отвечают на приветствие ироничными зигзагами. Радуясь многогранности своей натуры, я шевелю пальцами и улыбаюсь кастрюльным уродцам. Они тоже улыбаются, кивают в ответ и зазывают в гости. Я делаю шаг навстречу…
— Дорогу! — по узкому проходу мчится телега, груженная желтобокими арбузами. — Посторонись! Курортники, епт!
Я шарахаюсь в сторону, телега проносится мимо. Вытираю лоб. Какая жара, куда бы спрятаться? Может, в мясной павильон? Мяса в моем списке нет, но в павильоне всегда прохладно.
Я поднимаюсь по разбитым ступеням и толкаю дверь в кафельный полумрак, в гулкое пространство, пропахшее хлоркой и свежеразделанной плотью. Здесь торжественно и тихо, немногочисленные покупатели степенно прохаживаются и осматривают товар. Их брови пренебрежительно вздернуты, как у дирижера столичной филармонии, которого пригласили на репетицию деревенского клуба балалаечников. Они скользят взглядом по ценникам и досадливо морщатся, будто уязвленные фальшивой нотой.
За прилавками, в обрамлении окороков и копченых ребер, стоят мясники в фартуках с бурыми потеками. У них отстраненные и сосредоточенные лица. О чем они думают? О сроке хранения субпродуктов? Или о том времени, когда взгляд, обращенный в небо, не упирался в свиное копыто, а тонул в Лунных морях и выныривал по ту сторону кротовых нор? Когда кровь засыхала не на резиновых перчатках, а на ободранных коленках в пятнах вечной зеленки. О времени, в котором не было сырой требухи, цинковых столешниц, железных крюков и белого кафеля в красных брызгах. Мясники роются в своем прошлом, как во чреве забитого животного, и пытаются отыскать тот момент, когда легкое прозрачное время скукожилось и засохло комком свернувшейся крови.
— Хрясть! — топор разрубает кроличью тушку, ошметок плоти шлепается на прилавок. Чавкающий звук проносится эхом по павильону, покупатели вздрагивают, а свиные головы щурятся от удовольствия.
Я иду вдоль рядов и делаю вид, что прицениваюсь к товару. Запоминаю цвета, расположение туш, пропорции и анатомические подробности: перламутровые головки суставов, белесые трубки сухожилий, изогнутые щиты ребер в желтоватой оболочке, интимно-розовое содержимое мозговых костей.
— Купи! Купи эти уши, — тихое поскуливание отвлекает меня от наблюдений. — И этот хвост тоже купи!
— Отстань, сегодня рыбный день, — ворчу я.
— Ну, пожалуйста, хотя бы свиную шкурку! Вон ту, видишь? Она совсем дешевая. Тебе что, жалко?
Ну вот, начинается… Моя собака, моя невидимая внутренняя собака, проснулась от запаха мяса и теперь ноет в перегретой голове, роняя голодные слюни. Не знаю точно, когда она там завелась, но я помню ее с детства.
Помню, как восторженно она скулила, хватая за уши соседского пса, а потом, немного повзрослев, выбралась за порог подъезда и помчалась на поиски своих соплеменников. Помню, как неслась вдогонку за сворой разноцветных дворняг и просилась в их компанию, приседая на задние лапы и не обращая внимания на глухое рычание вожака. В стаю нас не принимали, и мы возвращались домой, поджав одинокий хвост.
Пока я скучала в школе, невидимая собака росла на воле, на свалках, на ледяном ветру за гаражами, где утренние алкоголики прятались от трезвых граждан и искали смысл, глядя в небо, блеклое, как похмельная тоска. Они топтались по опавшим листьям, по хрусткой наледи или по окаменевшему снегу и мочились на ржавое железо гаражных ворот. Они улыбались и смущенно кивали, когда я бежала домой после уроков.
Не пытаясь затормозить, я распахивала дверь в мутный, пропахший вековой пылью подъезд и, перепрыгивая через ступеньки, неслась на четвертый этаж. Я очень торопилась, потому что мой пес — настоящий живой рыжий пес — уже узнал мои шаги и теперь рвался на свободу, изнывая от нежности и от желания пописать.
Я отпирала дверь, хватала его за ошейник, и мы мчались на улицу. Мы хлюпали по лужам, обнюхивали желтые вензеля на талом снегу и скалились на улыбчивого старичка, который угощал неопытных собак котлетками с мышьяком. Распугав дворовых кошек и пометив территорию, мы возвращались обедать.
На кухонной плите нас ждали две кастрюли — с борщом для меня и с мутным коричневым варевом для него. Я наливала борщ в собачью миску и ставила ее под стол. Затем вылавливала из второй кастрюли свиные уши, хвосты, волосатые говяжьи носы и раскладывала их на фарфоровой тарелке с маленькими розочками. Годовалый пес чавкал, хлюпал борщом и повизгивал от счастья, а я сдерживала эмоции и аккуратно пережевывала хрящеватые уши, как и подобает взрослой воспитанной собаке. Потом мы умывались и ложились вздремнуть на диване в гостиной. И смотрели один сон на двоих: носились по безбрежным пустырям и по городским свалкам, ныряли в кучи осенних листьев и в мокрые сугробы, учили щенков охотиться, воровать еду, подобострастно улыбаться и избегать неприятностей.
— Мя́ско, мя́ско, шашлычок, фарш, грудинка, язычок! — пронзительный речитатив выдергивает меня из собачьего детства.
Я отряхиваюсь от воспоминаний, покупаю — черт с тобой! — свиную шкурку и выхожу из прохладного павильона на сорокоградусную жару.
Заглядываю в список и отмечаю покупки. Осталось совсем немного: табак, булка с маком, арбуз и рыбный отдел.
Сначала арбуз. Пирамида зеленых хвостатых шаров высится неподалеку, зажатая в решетчатом контейнере.
— Арбузики, арбузики, полосаты пузики! — несется над рядами певучий, жалобный голос торговки с молодым, но отжившим лицом. Она смотрит на меня умильно и выжидательно.
— Выбирайте, не стесняйтесь! Вам как, помельче, покрупнее?
— Мне бы маленькую девочку с желтым боком. — Я пытаюсь припомнить все мифы, гарантирующие безошибочный выбор жертвы. — И с сухим хвостиком! Спасибо. Можно постучать?
Я осторожно стучу по полосатому телу, ягода откликается высокой хрустящей нотой. Акустическая диагностика меня убеждает, и теплая семикилограммовая девочка ложится на дно рюкзака.
— Любви вам! Сладкой, как арбуз. Приходите еще! — говорит продавщица.
— И вам тоже! До свидания.
Я вычеркиваю арбуз и отправляюсь в рыбный ряд.
В рыбном, как всегда, контраст стихий: раздраженная суета покупателей и отрешенное рыбье безмолвие. Скаты с личиками обиженных младенцев, камбала — глумливый каприз эволюции, ртутные горы хамсы. Оранжевые ленты копченых кальмаров, поддоны с молоками и с вяленой селедочной икрой. Я останавливаюсь у лотка и выбираю крупного пиленгаса. Заглядываю ему в глаза и в розовые недра жаберных лепестков. Рыба почти уснула, но жабры еще подрагивают, а в глазах блестит прозрачная вода лимана и отсветы песчаного дна.
— Утренний, только привезли, — улыбается продавщица и взвешивает рыбу. — Три кило двести.
Я расплачиваюсь и отправляюсь в противоположный конец рыбного ряда, в Чистилище.
Небольшой прилавок Чистилища зажат в тупике напротив бетонной стены и затянут обрезками кухонных клеенок: в цветочек, в клеточку и в клубничку. На столе с бурыми разводами — два ножа и топорик, на высоком табурете таз с содержимым, в которое не хочется вглядываться, но отвернуться тоже невозможно, как от окна в преисподнюю. Чистильщица, великанша с оранжевым начесом в склизком резиновом фартуке и в розовых перчатках до локтя, тыкает мизинцем в экран телефона. В складках ее тройного подбородка застряла крупная муха.
— Чо делаем? — спрашивает великанша у телефона.
Я заворожено рассматриваю муху. Одна лапка отвалилась и прилипла к пористой коже.
— Делать, говорю, чо? — чистильщица смотрит на меня в упор, в ее выпуклых глазах ярость и презрение. — Чешуя, ки́шки, стейки?
Она чешет нос о плечо, и муха расплющивается в шейных складках. Потом шея распрямляется, изумрудный трупик падает и исчезает в сгибе локтевого сустава.
— Ну?!
— Порубите, пожалуйста, на стейки.
— Чо, прям так с ки́шками и рубить? — напомаженный рот усмехается и съезжает набок, сверкает железный зуб.
— И с чешуееей! — подобострастно хихикает грузчик, толкающий телегу с капустой. — Курортники, епт!
Грузчик маленький, не выше меня и загоревший до черноты. Тонкие кривые ноги в домашних тапках, узкие запястья с тюремными татуировками.
— Цыц мне! — рявкает чистильщица и протягивает руку за пакетом с рыбой. — Давай сюда! Хвосты-головы убираем?
Я отдаю пакет и наблюдаю, как совершенная рыбья форма превращается в еду.
Взлетают радужные блестки чешуи, голова и кишки соскальзывают в таз, на окровавленный стол пикируют торпедные мухи, стремительные и бесстрашные. «И хрустящие», — мечтательно добавляет собака. Я подавляю приступ тошноты.
Ну всё, теперь домой. Но сначала пиво и покурить.
Покупаю в ларьке пол-литра ледяного напитка и устраиваюсь на террасе под дырявым тентом. За соседним столиком два печальных персонажа: их лица в похмельном поту, взгляды прикованы к россыпи монет на липкой столешнице. Россыпь красиво переливается на солнце и отсвечивает золотыми бликами, но в ней, судя по всему, не хватает главного — последнего штриха, который превращает набор цветных пятен в произведение искусства, отчаяние в эйфорию, тяжкое утро в сияющий день. Соседи в десятый раз пересчитывают монеты, передвигают их, словно играют в пятнашки. Они роются в карманах и заглядывают под столики. А потом замечают меня. Тот, что помоложе — толстяк с обгоревшей шеей — сгоняет с лица страдальческую гримасу и радостно мне кивает. В его глазах надежда на лучшее. Он подмигивает, фамильярно и отчаянно. И протягивает мне зажигалку:
— Жарко-то как, а? Пивка бы… Присаживайся поближе.
— Да нет, спасибо, я тут посижу. Вам что, на пиво не хватает?
— А когда на него хватало? Да еще с утра, — смеется он булькающим стоном.
— Вот, возьмите, — я достаю кошелек и вытряхиваю мелочь на стол.
— А вот это по-нашему! Благодарствуем, барышня! Сама-то откуда? Курортница?
— Да нет, местная.
— Правда, что ли? Это где ж такие местные водятся?
— На горе, за кладбищем.
— Да… Гулял баран на пастбище, а попал на кладбище, — задумчиво гнусавит его приятель, долговязый старик в тренировочных штанах с лампасами. Его голубые, навыкате глаза с красными ободками блуждают за пределами мира, острые приподнятые плечи застыли в вечном изумлении.
— Утихни, Валерьяныч! Не обращайте внимания, он у нас это… филосо́ф без трусов.
— А ты, Петруша, слепой баран, — огрызается старик. — Поди, отоварься, раз барышня субсидирует.
Петруша послушно поднимается, сгребает монеты и идет к ларьку. Валерьяныч, громыхнув суставами, наваливается на столешницу. Длинные белесые ресницы моргают, взгляд скользит по моим губам, по потному вырезу платья и вязнет в его ситцевых складках. Он облизывается.
— Все мы бараны… И ты тоже овца, хоть и симпатичная.
— Перестань, Валерьяныч, — Петруша, извинительно улыбаясь, выгружает на стол пивные кружки. — Не обижай девушку.
— Не гундось, — отмахивается Валерьяныч и снова упирается в меня замыленными глазами. — Чего у тебя в пакете?
— Рыба.
— Кефаль?
— Пиленгас.
— Живая?
— Мертвая. — я раскрываю пакет.
— Да-а, побывал в Чистилище… — качает головой Валерьяныч. — Такой мертвый, что и смерти в нем уже нету. Оторвали башку, смерть и вылезла на свободу. Бродит теперь по рынку, ищет, куда бы приткнуться, а места-то все заняты. В душу тебе заглядывает, а там уже сидит твоя собственная и жрать просит. — Он подмигнул и запричитал гнусавым фальцетом: — Купи, купи говяжий нос и свиную шкурку! А ты и рада стараться. Кормишь свою смерть и блеешь от удовольствия. Одно слово, овца.
Он выцедил остаток пива и потянулся:
— Ну что, хорошо сидим. Может, повторить?
Мне нравилось слушать Валерьяныча, и я достала пару купюр:
— Вот, возьмите, а то ваша смерть помрет от жажды.
Валерьяныч весело глянул на Петрушу:
— Распорядись, голубчик. По сто пятьдесят и хамсы на сдачу. — Он прикрыл глаза и запрокинул голову, выставив вперед волосатый кадык на черепашьей шее. — Спасибо, барышня, вот только ты не права — смерть не умирает. Она растет в тебе, как сорняк на огороде.
Валерьяныч завернул штанину и обнажил синюшную лодыжку в тромбозных узлах:
— Смотри, как лезет сквозь кожу и суставы выворачивает! — Твоя-то смерть еще молодая, почти незаметная, но уже рвется на волю. Вон, пробивается черными усиками. Ты же их по утрам выщипываешь, верно? А сегодня так торопилась, что и в зеркало не взглянула, и теперь свежая поросль встречает новый день у тебя под носом. Когда-нибудь тебе надоест за ней охотиться, и твоя губа зарастет седыми усами. А ты будешь думать, что это очаровательный пушок. Знаешь почему? Потому что дальнозоркая смерть уже пробралась в твои глаза.
Валерьяныч распахнул желтозубую пасть и влил в горло полстакана животворных грамм. Крякнул и усмехнулся:
— Дураки говорят: наступила смерть. Чушь собачья! Смерть наступить не может, потому что она не состояние, а процесс. Неторопливая смерть откусывает помаленьку и живет долго, а ненасытная хватает все подряд и исчерпывает себя до срока. Смерть разрушает свою тюрьму и вырывается на свободу, а потом…
Он замолчал.
— Чего потом? — спросил Петруша, выковыривая длинным ногтем нежные хамсовые внутренности.
— А потом раз — и ты уже в Чистилище на радость червям, на растерзание жизни. Лехаим! — он допил водку и закусил серебряной рыбкой. Так и сожрал нечищеную: с головой, с хвостом и с ки́шками. Причмокнул и смял пластиковый стаканчик в хрустящий комок.
— Ну вот и ладно! Пойду как я, вздремну, а ты ступай себе на кладбище, щипли сочную травку, корми свою смерть. Она проголодалась, по глазам вижу. И пиленгаса не забудь!
Я и сама собиралась распрощаться. Встала, пожелала всего хорошего, закинула за спину рюкзак и обмотала вокруг руки полиэтиленовый пакет с рыбой. Из дырявого пакета тянулась нитка бордовой слизи, зеленая муха пыталась припасть к ароматному источнику.
Как обычно, я иду домой через кладбище. Есть, конечно, и окольные пути, но так намного быстрее: рыночная площадь, каменные ворота, кладбищенская аллея и улица Свободы. Асфальтированная Свобода извивается между лачуг с палисадниками, за заборами беснуются цепные псы и кудахчут куры. По Свободе катятся опавшие абрикосы и текут мыльные ручьи сточных вод. Свобода карабкается все выше, греет на обочинах облезлых котов и взрывает горячий асфальт, обнажая хребет древней брусчатки. На высоте ста тридцати метров над уровнем моря Свобода упирается в степь и рассыпается на множество белых тропинок, бегущих к вершине горы. Здесь улица умирает и начинается свобода — выжженная на солнце и бесконечная.