Удивительная вещь сны. Они с нами с рождения и даже раньше. Возможно, если бы мы настолько не привыкли к ним, они поражали бы еще больше. В них снимаются обычные для нас блоки восприятия, проявляется множественность измерений психики. Естественно, например, смотреть на себя во сне со спины или сбоку. Для первобытного человека сновидение было источником высшего знания и предвидения, он хотел увидеть определенные сновидения и умел внушить их себе. К примеру, североамериканские индейцы всячески себя третировали (уединялись, воздерживались, проходили различные испытания), чтобы приснить себе что-то специальное. Но это еще не все! Сновидение использовалось как средство магического воздействия на реальность. Так вождь индейского племени в Бразилии обходил всех своих воинов перед боем, который был намечен на утро, чтобы предупредить их, что в эту ночь каждый должен увидеть хороший сон, иначе врага им не победить.
Сны Вячеслава Попова поражают другим. В них как будто открывается предельно устойчивый и устойчиво существующий мир — очень подробный и тщательный. Некоторая параллельная реальность. Федор Гиренок пишет: «Во сне расширяется нетелесный опыт. В нем можно посмотреть на будущее, которого не будет, но которое могло бы быть. А также можно увидеть многомерное прошлое, ибо есть прошлое, которого не было, но которое могло бы быть». Онейрическая проза Попова существует в каком-то своем, одновременно остановленном и длящемся, времени.
Кроме точности и красоты, с которыми описывается все происходящее во сне, поражает еще особенная сдержанность и отстраненность в передаче и, кажется, в проживании очень сильных чувств — унижения, одиночества, ужаса. Обычно во сне сознание тонет в содержаниях бессознательного, но у Попова каким-то образом и здесь сохраняется что-то незыблемое, цементирующее личность сновидца, подчиняющееся ему даже в самых неподконтрольных обстоятельствах и ситуациях. И это создает удивительный сплав, синергетическое противостояние отчаяния и силы.
Надя Делаланд
Вячеслав Попов — поэт, прозаик. Родился в 1966 году в деревне Малые Коряки Смоленской области. Окончил школу в Бийске (Алтайский край). Учился в Новосибирском, а затем в Тартуском университете, по образованию филолог. До 2018 года практически не публиковался. В последние годы подборки стихотворений вышли в журналах «Знамя», «Новый журнал», «Пироскаф», «Урал», «Новая юность», «Кварта», «Эмигрантская лира», «Формаслов» и др. В 2022 году стал лауреатом Малой премии «Московский счёт» за лучшую поэтическую дебютную книгу: «Там» (М.: ОГИ, 2021). Недавно вышла вторая поэтическая книга Вячеслава Попова «Быстротеченск и окрестности» (М.: ОГИ, 2025).
.
Вячеслав Попов // Наклон к Кафке

Наклон к Кафке
ПОЭТЕССЫ
Живу в доме творчества литераторов, но в непонятно каком качестве. Не то что бы обслуга, но как-то совершенно вне статуса. Тут такой большой балкон-терраса, все увито синими, неприятно-нежными цветами. Близко сверкает Ока. Мое общество — женщины, не старые, но и не юные — они взрослые и известные, поэтессы. Их двое, и все очень тихо, приятно. Намечается чаепитие. До этого много и хорошо говорили, и есть симпатия. Но тут вдруг появляется О.С. Она вся серо-жемчужная, в величественном настроении.
— Вы из мужиков? — спрашивает. — Очень рассчитываю на вас и на ваше сословие.
ИЗ МИЛОСТИ
Иду все вверх, вверх по дороге из камней и пыли.
Место здесь благотворительное, собачье.
Собаки всякие.
Эта похожа на рыжий огрызок.
У этой только задние лапы, бежит за мной, забегает вперед, подставляет лоб — гладь!
А эта злая, с уродливой мордой — вместо носа обрубок, видны зубы — человеческие, вставные. Любимица хозяйки. Ревнует.
Я тут тоже из милости.
НЕБЕСА
Утомительно чисто и чинно. Это туристический поселок, но они здесь дома — стоят, курят, надменно пересмеиваются, ждут такси.
Я прохожу мимо них, через низкую арку попадаю во внутренний двор, а там уже поднимаюсь на крыльцо и толкаю тяжелую дверь. Внутри сводчатые потолки, маленькие зарешеченные окна, кроссвордообразная анфиладная планировка. Баварское средневековье. Ничего особенного в смысле мебели и утвари, весь интерес в потолках: в некоторых комнатах в одном из углов на скруглениях свода нарисованы бледные широкие полосы красного, желтого и синего цвета, складывающиеся в странный грубоватый узор, где плечистый, где волнистый. Эти углы здесь называются небесами, а узоры — радугой. На эти радуги у древних баварцев было принято молиться. У каждой семьи — своя радуга. Я ищу свою дочь. Для этого мне нужно перейти через речку, протекающую где-то здесь по ложу из ржавого плитняка.
УДАР
Это произошло, но совсем не так, как можно было ожидать.
Запредельное чувство необратимости, весь воздух словно остановился и расступился.
А потом эта вертикальная пыльно-фиолетовая вспышка во все небо.
Ничего похожего на черно-багровый гриб, раскаленный ураган.
Они сделали это первыми. Они сделали что-то со временем.
Холодное лихорадочное отчуждение.
Ты — какая-то знакомая девушка в голубом.
Что это за стеклянное здание — непонятно, и неважно, что мы здесь — жили, ждали, работали?
И вот я вышел понять, что теперь.
И вот я на огромной плеши посреди того, что было знакомо.
Это не оплавленное и застывшее.
Это асфальт.
Словно снесли начисто огромный рынок.
И за спиной голос:
— Вы не можете редактировать этот контент.
НАКЛОН К КАФКЕ
Доказать это нечем, и я даже пытаться не буду аргументировать, но я чувствую, знаю, что проза Кафки — которого я, разумеется, не читал в оригинале и уже не прочту никогда — растет из снов. Есть специфический наклон головы, напряжение шеи, которое возникает при чтении «Процесса», «Замка», «Америки». И это же вспоминательное напряжение — не спугнуть блеск паутинного зеркала — я знаю по своим записям снов. Когда записываешь сон, главное — найти этот наклон шеи, поворот глаз, паутинный блеск. Это все легко теряется и рвется. А Кафка точный и выносливый.
БОСИКОМ
— Черт… а ботинки? Где я оставил ботинки?
Под ногами лед, подо льдом ледяная вода, под водой ледяное дно. Идти трудно и досадно — шел, а в голове вертелась фраза: «Идешь как по крыше вымерзшей теплицы».
А высоко над головой, действительно, мутноватые стеклянные своды, запорошенные снегом — скорее всего, это что-то вроде заводского цеха или железнодорожного дебаркадера.
— А это не они?
Я понимаю, о чем он: впереди в двух десятках метров от нас, на левом берегу сугроба, прорезанного руслом невидимого ручья, виднеется-двоится что-то черное в желто-серой грубой траве. Нет, это ворона охлопывается крыльями. Нет, не ворона. Это сквозняком дергает обрывок черного пластикового мешка. Брошенный труп?
— Ну что, вернешься? — спрашивает отец.
Я не знаю, что сказать. Я не понимаю, где мы, далеко ли ушли. Все, что было до этого, не более отчетливо, чем окружающее подснежье. Смутные длительности, неясные очертания…
ПРОФИЛЬ, ФИКУС И НЕВОЗМОЖНЫЕ ЧАСЫ
Текучая серо-золотая светотень на стене пульсирует, складываясь в профиль какого-то важного гения — типа Данте или там Джото. И кто-то буднично говорит: «О, это Данте». (Все-таки Данте). Но он совершенно не похож на Данте: умеренной выразительности нос, длинные волосы, то проступит, то растечется, как будто покачивается невидимая дверь или форточка с рельефным стеклом.
Потом какое-то казенное место. Я жду своей очереди — хотя ни передо мной, ни за мной никого нет — и вдруг через толстое оргстекло вижу за спиной кассира или жэковской женщины Ульку — там, среди чужих людей. Ее грубо держит за запястье неприятная бабка в выпученных очках и белом халате. Улька не вырывается, но и не подчиняется — просто виснет, чтобы выскользнуть, — но не тут-то было, хватка, видно, железная. Она не плачет и не то что бы зовет взглядом, просто смотрит на меня: вот, мол, какая ситуация.
Хлипкий аквариум оборудован тяжелой железной дверью. Сварочные рубцы. Старая голубая краска, вся в проплешинах и царапинах. Я на ватных ногах бросаюсь, вернее, валюсь к ней, на нее — и дверь без особых усилий открывается. Бабка уже стоит на пороге и, дрожа мешочками надщечий, объясняет:
— Девочка беспризорная. Зашла и копалась там у нас в горшке фикуса. Надо бы ее оформлять в детскую комнату милиции.
Я хватаю Ульку на руки, в тонких абрикосово-рыжих волосах какой-то известковый колтун, как будто ее грубо прижимали и возили головой по стене. Я слышу ее дыхание щекой. Она рассказывает:
— Пап, а ты видел? Там растет очень интересное растение.
Ей лет пять, люблю невыносимо. Не могу дышать без нее.
— Я в общем-то литературный работник, — продолжает бабка, защуривая за очками раздутые диоптриями веки. — А это пожертвования.
У ее ног огромный мутный пакет с мягкими игрушками или с детской одеждой — что-то пухлое и смутно-яркое.
Шел по сухому бесснежному морозу в аптеку и посмотрел на часы.
Часы? Откуда у меня часы? Не ношу часы лет двадцать как минимум.
Я рассматривал черно-желтый циферблат, крупный, плоский, слегка запотевший, тянул ремешок — он был полупрозрачный и эластичный. Откуда взялись часы?
Сон.
Нет.
Я отчетливо чувствую эластичность силиконового ремешка. Я слышу шорох их тиканья.
Но как? Откуда? Что со мной?
Из дыры в кармане выпала на асфальт эта штука — шайба из крупной гранитной крошки. Я поднял ее и увидел появившуюся на краю выщерблину. Я положил ее в карман. Зачем она мне?
Это не сон.
Я шел и высматривал дверь аптеки в стене со множеством дверей гаражного типа.
Нашел — вот она. Но все давно закрашено.
ГРЕНЛАНДСКАЯ ПОСТ-ВИЗАНТИЯ
Проснулся от запаха жареного, поплелся на кухню. Там ледяной сквозняк — Пушин в парке и шортах при свете газовых конфорок готовит завтрак своей семье. Яичница странная: огромная, рваная, неудержимо текущая.
Я хочу сварить овсянку, но к плите не пристроиться — пухлая парка нараспашку, сковорода огромная.
На столе разложены невнятные фрукты. Что-то. Что-то еще. Черешня с лопнувшей кожицей, рыхлая, как картошка.
Продолговатый плод типа груши или манго. Снимаемая с него кожура — не кожура, а тончайшая пленка, которую Пушин велел сохранить — намотать на шпульку, ее потом сдают как посуду. И не фрукт это, а сочная имитация. Обычная история для гренландской глуши.
А снаружи пост-Византия. Жара, пыль, платаны. Идем по улице, там то ослепительно, то тенисто. Мы не экскурсия, мы что-то другое, и все же мы туристы.
Это кино. Мы внутри кино. Все вокруг жестко управляется, где-то запущена программа: звук — программа, свет — программа, поведение этих живых людей, посреди которого мы находимся, но каким-то образом с ним не смешиваемся — тоже программа. Мы существенно выше всех ростом, но не имеем никакого значения. Как взрослые среди увлеченных игрой детей. Ходим, обходим, перешагиваем.
Кто мы? Непонятно — какая-то группа.
Местные собственно дети — грубоватые мальчики — кучкуются, толкаются плечами. Такие могли учиться в кутаисской гимназии с Маяковским. А вот этот, типичный реалист — ушастый, горбоносый, рыжий. Карманы битком.
Все можно трогать, но не хочется — это противоестественно, это же кино.
И вот мы у дома — убогая кирпичная хрущевка в глубокой тени. Лавочки у подъезда. Старые люди. Нас заводят в подъезд, а там совсем по-другому.
Стеклянная раздвижная стена.
Нам налево — там лестница-пандус ведущая мерным зигзагом вверх — белая стена и черные дверные проемы. Но левая створка на нас не реагирует. А правая открыта, но там беленый тупик. Как попасть в левую створку непонятно — ни звонка, ни замка, ни домофона.
Но вот появляется обычный человек, неспешным челноком спускающийся за стеклом — как бывает в надземном переходе, когда смотришь издалека.
Что ж, нужно брать ситуацию в свои руки.
Как только он у выхода, я принимаю его внимание на себя, говорю:
— Это дом Василия?
Он говорит:
— Да-да, вас ждут.
Все проходят за стекло и следуют за ним, а мне не терпится увидеть, наконец, все.
Это большой двор больше похожий на стройплощадку, и центрального объекта — дома Василия как такового — нет.
Но сохранилась почтительно отодвинувшаяся от несуществующего дома Василия периферия.
В нынешнем своем виде ансамбль состоит из трех или четыре строений и нескольких частично уцелевших фундаментов.
В одно из уцелевших зданий, перелицованное снаружи в хрущевку, мы вошли. Еще одно, вероятно, лишившееся кровли — вроде бы не церковь, но с оголенным сводчатым верхом. Очень красивый сильно обожженный кирпич, тускло блестящий, каре-сизый.
И там тоже красота — наружная сторона крестового свода, с очень выразительной фигурной кладкой, которую под кровлей никто не видел — тщание, обращенное в небеса. Баня? Или все-таки часовня?
Там музей. Экспонаты самые обыкновенные: черепки, наконечники стрел, мелкая пластика. На остатках рельефного декора угадываются фигуры и письмена, но они очень плохой сохранности — песчаник.
И там сидят, как в заброшке, местные подростки и долепливают из мокрого песка утраты декора.
Я с трудом там помещаюсь.
На выходе беру шелковую нашейную ленту, тонкую, скользкую, плотную.
Это музыкальный инструмент. Натягиваешь, проводишь пальцем, лента поет. Звук зыбкий, вроде терменвокса.
Я иду к третьему зданию.
Как и первое, оно точно позднее, с претензией на югендстиль.
Там нет ничего интересного, там готовится и естся южная душная еда.
ЧУЖАК
Не пойму, что с телефоном — экран тусклый, ужасно бликует — даже время не могу рассмотреть. И руке непривычно — он словно уменьшился. Подменили? Или это со мной что-то не так?
В просторной нише с закрытыми дверями вроде бы достаточно тени, но толку от нее мало — все равно мне не по глазам. Щурюсь, наклоняю то голову, то экран — все без толку, изображение ускользает. Да, телефон совсем говно — забившись в самую глубину тени, я вижу, что чернота экрана не равномерная, а с тусклыми зеркальными проплешинами вроде остатков амальгамы…
Откуда я здесь взялся и как мне отсюда выбираться — непонятно. Кругом угрюмые местные мужики, на лицах и на улицах никакого движения.
В этой нише тоже стоит — бледное лицо, черное сукно.
Иду в туалет — это был в вход туалет — нужно обыскаться. Но пристроиться там негде: узкое, как гроб, пространство — двери-жалюзи и раковина-писсуар. Некуда даже выложить содержимое карманов. Входишь лицом, выходишь спиной.
Идем по крытым галереям, проходным дворам, ищем какое-то кафе. Мне неловко, потому что его жена меня терпеть не может. Я стараюсь держаться шагов на десять позади. Иногда лестницы двоятся, шаги обманчиво умножаются эхом, но я не теряюсь. Мы поднимаемся все выше — и вот, наконец, виден свет открытого пространства — что-то вроде большой террасы или пентхауса. Они, не дожидаясь меня, даже не махнув на прощание, исчезают в этом широком пятне дневного света.
Я подхожу ближе. Это тылы гриль-ресторана — туда сквозь заросли молодого ивняка ведет дорожка из гравия. Выйдя из кустов, я на секунду оказываюсь в середине вежливо-рассредоточенной очереди, извинительно раскланиваюсь и иду дальше — к воде, я чувствую, что рядом вода. Это широкий чистый ручей, скорее, даже небольшая речка. На берегу по-гогеновски сидят полуголые люди. Над водой возвышаются полуразмытые замки из песка — нет, спины рыб, вкопанных в песок с головой. Их запекли в глине и остужают? Или они пойманы и таким образом обездвижены в живом состоянии. Плавники их, как перепончатые колючие веера из нежной перламутровой слизи.
СВЕРХУ ВНИЗ
Мы с бабой Ниной скользим вниз с ледяной горы — на ногах. Она стоит впереди, я придерживаю ее за плечи, но в иные моменты скорее опираюсь на нее, чем страхую. По сторонам мелькают темные протуберанцы хвойного леса, огороженные сеткой лестничные площадки, дощатые будки. Навстречу поднимаются люди, кто на низкорослых лошадках, кто пешком, кто на мопедах-фуникулерах. Спускаются тоже кто-как, многие, как мы, съезжают на ногах. Это небезопасно, то и дело кто-нибудь падает.
У нас сначала все идет совсем легко и весело, но потом скользкий снег сменяется льдом, лед — тонкой грязью, грязь — это когда уже становятся видны разноцветные крыши Горно-Алтайска — реагентной пленкой. Такой спуск требует большой концентрации и чуткого баланса. Количество падающих возрастает. Дело осложняется тем, что тормозить почти уже невозможно, а кроме того, нужно лавировать.
Нам навстречу идут вольными группами, не соблюдая регулярной дистанции, неправдоподобно высокие люди в обмундировании образца Первой мировой — на головах плоские защитные каски, ноги в обмотках, скатки шинелей через плечо, винтовки с примкнутыми штыками. Но выглядят они не грозно, а как отступающая армия или наскоро собранное пополнение. Рост не просто высокий, а исполинский — иные метра под четыре. Великаны.
Компания у нас мужская. Цель, с которой мы собрались, не вполне ясна. Выделенное нам помещение многофункционально. Есть нечто вроде нар, стенные шкафы с функцией просушки, ячейки для рюкзаков с кодовыми замками, табло для СМС. Письменный стол со стопой бумаги, комплектом канцелярских принадлежностей и настольной лампой на певучей коленчатой ноге. Рядом со столом стоит и смотрит пишущему через плечо огромноголовая кукла. Это пучеглазый мужчина с редкими высоко подстриженными черными кудрями, узкими усами и щетинистым подбородком. Грудь тощая, волосатая с межреберными впадинами, живот — второе лицо, рот которого скрыт грязноватой набедренной повязкой. На кого-то он похож…
На табло высвечивается мое имя и появляется текст сообщения. Это удивительно, как легко она освоилась со смартфоном — я ей ничего не успел толком показать, а она уже пишет мне СМС: НЕДУМАЮ ВАЗРЩЦА ТУ ЛУЧШЕ ЗА СКОТИНЙ ХАДИТ ЛАДЕТЕЛА НАРМАЛНА.
Я хочу с кем-нибудь поделиться своим восторгом по поводу сообразительности бабы Нины. Ближе всего — сразу налево от стола — дверь в так называемую профессорскую, где поселили Романа. У него там конторка на точеных ногах, и спит он не на нарах, а на отдельной койке, отгороженной библиотекой — полкой, заставленной книжками различной степени потрепанности и бесполезности — от разрозненных томов Брокауза и Ефрона до всяких нынешних. Входить туда можно беспрепятственно — по совместительству профессорская служит кают-компанией. Оконная ниша и огромный подоконник прекрасно вмещает выпивку и закуску.
— Рома, — говорю я и, резко передумав хвастаться бабой Ниной, спрашиваю, — а вам не кажется, что этот мужик — не Лермонтов? Кого-то он мне еще ужасно напоминает.
Роман выходит из-за полки:
— Ну а кого?
— Черт, не могу вспомнить… Что-то ренессансное…
— Гм. Может быть… Но кто же это?
— Живот с лицом — это что-то сатанинское. Может, это кукла для сожжения?
— О, точно Джордано Бруно. А ведь похож!
Мы с известным уральским поэтом стоим, облокотясь на подоконник, и едим эстонскую кровяную колбасу — с белыми вкрапления перловки, макая ее в какой-то жидкий зеленоватый соус.
— Слушай, по-моему, Кубрик страшно перетратился на эту затею. Смотри, сколько этой бесконечной колбасы.
— Да, это Лешин стиль.
— А деньги-то все сдали?
— Ты про этого моего приятеля? Не переживай, я за него внесу.
ПОСЫЛКА
И вот моя очередь на упаковку. Вся поверхность небольшого квадратного стола плотно заставлена. Блокноты, перевязанные бечевкой пачки старых писем, пухлые конверты с пожелтевшими фотографиями и документами. Все это будет отправлено вперед посылкой, но, когда появляется моя отправщица — спокойная, вежливая, в паричке, похожем на волчью шерсть — я понимаю, что слишком легко отнесся к подозрительно-рутинной процедуре: все это толком не разобрано, никак не описано, я не знаю, что там чье и с чем из этого я, возможно, прощаюсь навсегда.
— Минуточку, мне кое-что нужно проверить.
— Конечно, смотрите, пожалуйста, — говорит женщина, мягко глядя на меня из-под серой челки. — Я никуда не спешу.
Это «я» выделено особой интонацией, в которой и сочувствие, и спокойная констатация собственной принадлежности к совершенно другому, устойчивому миру. А возможно, и намек на понятно что (на что же?).
Чем больше я перебираю эти конверты и пачки, тем яснее понимаю, что все это мне больше не нужно. Я не узнаю ни почерков, ни лиц. Я откладываю в сторону то, что мне кажется совершенно бесполезным и что можно выбросить — квитанции, билеты, почеркушки с парой ничего не значащих слов, что-то возвращаю назад, что-то рву и сую в карман. Отправщица никак не реагирует — я в своем праве. Аккуратные пачки и стопки на столе превратились в бесформенную текучую груду.
— Я отказываюсь от посылки. Пусть продают, — говорю я отправщице так, чтобы это звучало торжествующе, словно я разгадал ее намек.














