Бывают такие слова, которые преодолевают сами себя, выходят за свои пределы и продолжаются — длятся в бесконечность. Ты и понимаешь их, отталкиваешься от них и не понимаешь, но как бы перенимаешь у них это невозможное свойство — быть больше себя. И понимание становится другим, не рациональным, а каким-то изначальным. Этот рассказ Владимира Сотникова составлен из таких слов. И мне буквально с первых предложений передалось и переполнило меня особенное состояние, растворяющее границы, принимающее, разрешающее, превосходящее всё. Это и есть любовь.
Надя Делаланд
.
Владимир Сотников — прозаик, сценарист. Родился в Белоруссии, в семье сельских учителей. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького, творческий семинар под руководством Владимира Маканина. Рассказы, повести и романы публиковались в журналах «Юность», «Октябрь», «Знамя», «Континент», «Ясная Поляна» и других. Романы «Покров», «Пролитая вода», «Улыбка Эммы», «Холочье», «Она», а также многочисленные детские книги вышли в издательствах «Эксмо», «АСТ», «Флобериум». Сценарист фильма по роману А. Битова «Улетающий Монахов». Автор сценариев телевизионных сериалов. Лауреат Бунинской премии «За философскую емкость художественных образов». Член Международного ПЕН-клуба.

.


Владимир Сотников// Разговоры с Богом о любви

И началось странное время — совсем, совсем не прямолинейное. Можно сказать, что тогда уже было и настоящее время, в котором я вспоминаю и пишу об этом. Потому что, сами того не понимая, не осознавая и даже не чувствуя, сорок лет назад мы творили, создавали, словно ткали в воздухе, окружавшем нас, воздух сегодняшний, которым дышим теперь. Любви, как и детства, хватает на всю жизнь, и кажется, отсюда, из оставшихся последних лет, можно, наконец, вдохнуть ее полной грудью. Как будто я писал всю жизнь лучшую свою книгу — мысленную, внутреннюю, и сейчас перечитываю ее не торопясь, с радостью и удивлением. Я был растворен в ней тогда — теперь вижу всю и читаю.

Сдаться ли мне перед невыразимостью ее, перед невозможностью выбора событий и их подробностей — из миллиона слов, проносящихся передо мной при этом чтении? Иногда мне кажется, что только в себе я и сохраню свое счастье, и после меня оно растворится над этим миром, в котором я жил.  Но в благодарность, именно в благодарность этой странной бессловесной книге, наполненной одними лишь чувственными образами, я пытаюсь сказать о ней, если не пересказать ее. Не так ли в благодарность за жизнь мы смотрим иногда на звездное небо? Разве в силах мы выразить наш восторг? Но чувствуем его — это и есть слияние с великим миром, наше маленькое называние его. Вот и я лишь говорю о своей книге, не в силах переписать ее дословно. 

Но называние — отнюдь не молчание, конечно. И сейчас, когда я пишу в ночи эти строки, спит весь мир, спит Бог, а я шепчу в его безответное ухо слова, беспрекословные самим себе, из тишины и молчания появившиеся, а может, и сами часть молчания. Так спорил я в детстве с бабушкой, отказываясь повторять чужие слова молитвы, говоря ей, что лучше помолчу. Что думал я при этом? Неужели уже тогда впервые почувствовал, что Бог — не что, а как, и поэтому не важны для него слова, а только связующие их невидимые нити, которым и нет названия? Лучше помолчу, улыбаюсь я сейчас тому, как все-таки странно разбросаны по жизни на таком большом расстоянии одинаковые понимания и чувства. И тогда, как и сейчас, проносились, конечно же, внутри меня слова — нет, не слова, а их тени. Образы. И некоторые, словно с удивлением, оборачиваются на меня, как улетающие навсегда птицы. В этом выборе — самая большая тайна. Откуда берется их беспрекословность? — так понравилось мне это слово. Почему они, а не другие, оглядываются на меня в своем полете? Есть в них своя жизнь, не зависящая от меня, но все равно мы едины. Они мои, и я принадлежу им, как принадлежу той бессловесной детской молитве.

Я не пишу, а читаю эту книгу. А то, что пишу сейчас — всего лишь пересказ чтения, повторение написанного. «Всего лишь», — усмехаюсь я про себя, зная, очень хорошо зная, как тяжело даются мне слова, эти улетающие птицы, оглядывающиеся на меня. Казалось бы, и без них все есть, все существует и живет, но почему-то мне хочется встретить их прощальный взгляд как еще одно подтверждение моего счастья.

Многое, многое осыпается вниз в моем взгляде. Все остается в чтении, но не в новом написании. Почему я не записал весь разговор с бабушкой, мой «торг» с ней, когда я во избежание ее обиды сначала предложил повторять слова молитвы вслед за ней молча, про себя? А написал сразу «лучше помолчу». Мне не нужны подробности, а только суть, только последнее твердое зернышко. Почему не описал встречу с Таней теми подробностями, которыми был заполнен тот вечер над рекой — и как мы шли по улице, и как порвалась застежка на ее босоножке, и я починил ее в темноте, склонившись к ее ногам? И запах уличной пыли, который был неотличим от запаха улицы моего детства, и это лишь мелькнуло во мне догадкой о неизбежности времени, выбирающего единственно правильный путь? Нет, не описал. Потому что занят был только одной своей главной мыслью — соединением любви и желания писать, которое во мне тогда было сильней всего. Новая сила соединилась с уже существующей силой во мне, и стали они обе едины и неразделимы — на всю жизнь. Это было открытием, а открытия не нуждаются в подробностях. Какая там застежка на босоножке! Какой запах пыли, если ночью после встречи я думал о том, что писать надо так, как будто вычерпываешь кружкой воду из Байкала, и чувствовал при этом, что весь превращаюсь в любовь! Две самые большие силы слились в одну. 

Если бы сидел сейчас рядом со мной какой-нибудь условный читатель и заглянул бы в мои слова, то хмыкнул бы: «Ну и читай свою книгу! Если она существует в одном только экземпляре, и не можешь поделиться ею со мной, то ее пересказ мне не нужен. А мне нужны как раз те подробности, которых ты так избегаешь». И ведь был бы он прав! А я в ответ рассказал бы про одного старика, живущего на улице моего детства — молчаливого, бородатого, как с книжной иллюстрации, которого и звали Сыч, потому что он сидел так днями молча и неподвижно. Я завидовал ему. Потому что он читал про себя такую же свою книгу, и она оставалась никому не известной, но по лицу старика я понимал, что ему и не надо ничего — только его внутреннее чтение. Проще это назвать воспоминаниями, но уж позвольте так, как хочу… Я отличаюсь от Сыча, конечно, отличаюсь. Разница в том, что я хочу сказать о своем счастье. Только и всего. А если нужны подробности… Будут, будут и подробности. Да и не получится без них никакой текст — ни вычерпанный из Байкала, ни самый обычный.

Но как же они скучны, все эти обстоятельства времени и места! Когда-нибудь я избавлюсь от них и увижу со стороны, издалека, и пойму, что это лишь соединение причины и следствия. Нужна ли будет там застежка на босоножке? Наверное, нет — унесет ее, как маленькую случайность, общим потоком одной сплошной необходимости, в которую превратится вся прожитая жизнь.

И тут я, вдруг пожалев ее в будущем исчезновении, наконец останавливаюсь в своих мыслях, которые завели меня далеко, слишком далеко — туда, где я ничего не знаю. Сравнить себя со стариком Сычом — не самый дальний путь, но этот, бесконечный, неизвестный, — пока еще страшит, как и все, чего не знаешь до конца. Не поспешил ли я с чтением, не нарушил ли ход двойного времени? Там, где оно станет бесконечным, оттуда буду лишь читать, а здесь пусть сохранится все пока единым — и чтение, и написание. Так, кстати, и читал я всегда все книги, одновременно чувствуя, как проносится внутри меня параллельный текст, проносятся другие слова — как тени от улетающих птиц.

Счастье — в соединении реальной и представимой жизни. В повседневности нет объяснения своего существования, и поэтому ищешь разгадку где-то там, на небе, или, наоборот, сверху смотришь на себя. Я сейчас долго, очень долго пытался написать эту мысль, которую только что решился выразить таким образом. Не нашел лучших слов и смирился. Странно, насколько банальной становится любая мысль в повторении попыток выразиться! Если б она прилетела ко мне внезапно, как «огненная черта», была бы сильной и непререкаемой. Но так, долгим обдумыванием, медленным вылепливанием, я сделал ее смешной. Ну смешно же, скажете вы, совершенно смешно так говорить: счастье в соединении реальной и представимой жизни. А мне уже и все равно, смешно или нет, потому что это так.  Как же иначе? Да, только таким и возможно было мое счастье, начиная с моего детства, только так и научился я думать и чувствовать. Так и жил обычной жизнью, пытаясь при этом смотреть на себя откуда-то издалека или сверху, испытывая редкое счастье от слияния двух миров. Как легко соединила их Таня! Для нее я превратился в этот взгляд туда-обратно, и он стал единственно возможным — для нее. Я боялся даже выпустить ее из этого двойного мира, словно зная, что только этим он и жив. Только тем, что я всегда буду рассказывать ей о нем. Это желание расширить границы моей жизни, это желание быть лучше, чем есть, это хвастовство — иногда я окатываю себя этими холодными словами, как водой, чтобы вернуться только к реальности, но не получается. Любые мысли и мечтания, любые воспоминания уже не только мои. Не один я хозяин им.

И сейчас, вспоминая свою жизнь до нашей встречи, думаю, что и там я был не один. Таня словно нарушила ход времени и перенеслась в прошлое в виде ожидания себя. Без облика, без уподобления окружающему миру, но иногда я чувствовал на себе взгляд, пробившийся сквозь листву качнувшейся на ветру березы, или из облака, вдруг начавшего поворачиваться, оглядываясь на меня, или из дымчатого воздуха над речкой там, у поворота, возле зарослей черемух. Я встречал этот взгляд с особенной детской радостью разделить с ним свое счастье. Это было, конечно же, такое неясное, такое неуловимое ощущение, которое яснело только в чувстве: я не один, и кто-то смотрит на меня, и расстояние этого взгляда заполнено томительным и смутным ожиданием встречи.

И в этом потоке воспоминаний вдруг вспыхивает зримое, осязательное подтверждение моим чувствам. Как будто они устали от своей неуловимости и выдают, наконец, один из примеров — для объяснения. Так на ночном небе упавшая звезда доказывает, что была одной из тысяч.

Я люблю это воспоминание, люблю его повторять — оно никогда не изменяется, не добавляет себе новых чувств, я как будто оказываюсь там, на месте нашей первой встречи. Единственное, что мешает мне при этом — необходимость всех обстоятельств места, времени, всех объясняющих подробностей. В своих мыслях я легко обхожусь без них, словно отмахиваюсь от ненужного, лишнего наполнения картины, ее фона, но в пересказе придется, конечно же, смириться с ними. Вот эти обстоятельства: было лето, была моя деревня, мне было лет десять, и я стоял на площадке у магазина — там, где останавливались проезжающие машины. Все равно не стану говорить о том, как я там оказался — за хлебом ли ходил, принес ли меня по воздуху ветер — не важно. Не стану описывать и всего, что было вокруг — потому что и это тоже не существовало для меня. И чувств, и мыслей своих тоже не хочу ловить, потому что все они превратились в одно лишь озарение. Девочка, сидящая на заднем сиденье легковой машины, смотрела в окно своими темными глазами — на меня. Не натолкнулся я, не встретил этот взгляд, а сразу оказался в нем. И все словно разрешилось в целом мире. Это, конечно, не думалось такими словами, но я пытаюсь все-таки их пересказать: я нашел, нашел этот взгляд, которому буду рассказывать все, что знаю и чувствую. Наконец я нашел адресата — раньше только предчувствовал его и ждал. Мне нужно было острие той линии, по которой я отправлю все чувства, рожденные во мне. Нет-нет, повторяю я, не думал я такими словами. Но как сейчас по-другому передать мое состояние найденного счастья? Тогда, наверное, я представлял шоссе, по которому машина долго ехала сюда, по которому уедет дальше, но вся дорога, и прошлая, и будущая, была для этой минуты. Сколько мы смотрели друг на друга? Тоже не важно. Вернулись из магазина родители девочки, машина уехала, а я уже стал другим, словно вздрогнуло во мне время, как песок в песочных часах, и потекло зримо и осязательно. И каждое мгновение не было пустым, потому что отражалось от этого взгляда. Как необходимы жизни образы, чтобы раздвигать ее обычные, кажущиеся тесными, границы!

— Ну а ты? Ты помнишь того мальчика, который подошел к машине? — спросил я Таню через много лет.

Она улыбнулась:

— Мы жили в Минске и каждое лето ездили к бабушке в Чернигов. Как раз по шоссе, на котором находилась твоя деревня. Значит, все это вполне могло быть. А помню или не помню… Знаешь, это неважно. Твоего воспоминания хватит на двоих.

— Если что-то могло быть, значит, так и было, — сказал я. — Чем не закон жизни?

Я не стану уточнять свою фразу о счастье, состоящем в соединении обычной и представимой жизни. Не точности слов я ищу, а направления, по которому они улетают. И если правильно оно выбрано, то уже и неточные слова кажутся единственно возможными, или хотя бы соглашаются с собой, и становятся беспрекословными.

Вот наконец и узнаю себя. Все равно как поставить ударение в этом слове, на первом или втором слоге, все равно будет верно — узнаю, узнаю себя в этом юноше, и в любом случае это возможно только при чтении книги своей жизни, при сочувствии ее главному персонажу. Ничего я не знал о себе в ту минуту, когда жил! Подчинялся токам судьбы, токам своих желаний, но не было еще у меня главного помощника для понимания — взгляда на самого себя через расстояние времени. А сейчас, когда вспоминаю, когда вглядываюсь в этого человека, который есть я, то называю наконец его мысли и чувства. Ему было что думать и чувствовать, мне есть что описывать. Он словно посылал мне сигналы, которые я сейчас улавливаю. Ведь что такое жизнь, если не этот эфир памяти, в котором перекликаются вопросы и ответы, расшифровки своих чувствии и мыслей? Они разнятся во времени, но в их сравнении или повторении в воспоминаниях и есть наполнение времени и пространства. И вот опять я попытался дать определение жизни, нагромоздил кучу слов, а ведь этого и не нужно. Каждый знает для себя, что это такое. Хотя точнее будет сказать: не знает, а чувствует, не в силах назвать словами это огромное чувство. Странная и глубокая ирония есть в том, что самые главные понятия жизни, как и сама она, не подчиняются определениям! Время, память, чувства, мысли — что это? Иногда я с улыбкой думаю — серьезно об этом думать невозможно, потому что сразу понимаешь, что загоняешь себя в некий тупик, — что понятны на самом деле все части речи, кроме существительных. Глаголы, прилагательные, причастия и предлоги, наречия и междометия — они настолько ясны, что даже не нуждаются в определениях. Но не то с существительными. Что такое человек? Дом? Лес и поле, небо и облака? Все это живет, летит, красивое или далекое, синее или невесомое, и существует когда-то, и где-то, и какое, и как — все окружено вспомогательными словами. Но попробуйте определить само существительное! Одно через другое? Через такое же, неопределяемое? Его можно описать, но что это — объяснить невозможно. И чтобы не загонять себя в молчание, я останавливаюсь на этом пути и просто называю жизнь пространством повторенных чувств, эфиром памяти. И улавливаю в нем сейчас все те сигналы, которые посылал когда-то мне, пишущему эти слова сейчас.

И знаю, наконец, — так же, как узнаю себя, — что этот эфир создала Таня. Создала своим зеркалом понимания, которое я увидел перед собой сорок лет назад на берегу той речки и вглядываюсь в него все это время. Ведь не только нежность ее ладоней удивила меня. Как легко говорить и быть при этом понятым, как легко и счастливо хотеть говорить, и как счастливо чувствовать, что это главное! Это триединство счастья и поразило меня тогда.

Я поясню все это на примерах. Снижаю, снижаю уровень своего пафоса, улыбаюсь сейчас про себя, чтобы избежать того самого тупика словесных определений, в котором оказываешься иногда в погоне за смыслом. Этот тупик и без того забит до отказа существительными, объясняющими друг друга. Нет там уже просвета — не надо туда идти. И примеры из жизни станут лучшим объяснением.

Когда в разговорах с родителями — а я любил эти разговоры, любил не только их, но и письма домой, юношеские, длинные, с описанием всех моих чувств и мыслей, — я наталкивался, нет, не на стену, а на какое-то облако их отношения ко мне… Там была и любовь, конечно, и страх за меня, и легкое подталкивание в нужном направлении. Так курица ведет своих цыплят, кружась вокруг их стайки, направляя их путь, — так и они говорили со мной.

— Ты хочешь писать, но профессия… — говорила мама. — Сначала получи диплом, а потом пиши, сколько хочешь. Никто не против этого.

Отец был деликатней, мягче. Он боялся за меня.

— Я вижу, как тебе тяжело, — говорил он. — Ты все думаешь, думаешь… Нельзя так.

Я успокаивал их, соглашаясь. И диплом, конечно же, получу, и думать научусь легко. Успокаивал и соглашался, но чувствовал с глубокой печалью, что видят они меня со стороны. Они не знали моих чувств, а я не умел передать их — ни в разговоре, ни в письмах. И чем взволнованнее я говорил, и чем длиннее были письма, тем большая тревога вырастала между нами. Чем больше я объяснял, тем больше становился непонятным. Не парадокс ли отцов и детей, воспитания и взросления? 

Второй пример — мой друг, поэт. Мы все время говорили о том, как надо писать, только об этом. В разных видах и формах звучала в наших бесконечных разговорах одна и та же тема. Мне казалось, в моих словах появляется та закругленность, с которой слова падают на бумагу, как снег на воду при ветре — почему-то думалось мне, что именно таким должно быть соединение легкости и тверди. И друг огорошивал меня:

— Об этом нельзя написать, — говорил он. — Все, что ты хочешь, невозможно.

— Почему? — чуть не вскрикивал я. — Ты же понял, что я хотел сказать, значит, это доказательство! Значит, можно, значит, там, впереди, есть это слияние!

Друг грустно улыбался, подходил к проигрывателю, ставил любимую свою пластинку, слушал музыку, закрыв глаза. Я помню, что это была кантата Баха «Ich habe genug» в исполнении Фишера-Дискау — я и сейчас иногда слушаю ее. Вот так, как звучит музыка, невозможно ни сказать, ни написать, словно показывал друг своим видом.

И как при разговоре с родителями, я чувствовал печаль непонимания, грусть несовпадения. А мне хотелось слитности!

И вот Таня. Явилась мне на берегу той речки, подала руку и… Я помню первую ее фразу, после которой мне стало казаться, что говорим и чувствуем мы одинаково. Назавтра или через несколько дней после того вечера на берегу реки, неважно, совсем не важно, мы гуляли по осеннему сжатому полю, сидели на каком-то стогу и смотрели вокруг и вверх, на облака, и я сказал, что все это, видимое и невидимое, близкое и бесконечно далекое, настоящее и вечное — Бог. Она даже не удивилась, а добавила:

— И не только все это.

Я задохнулся от этой подсказки! И был пронзен навылет мгновенным смыслом слов — таких ясных, как будто появившихся во мне. И понял, как надо писать по-настоящему — чтобы над словами и вокруг был этот смысл.

«И не только все это». А что же еще? Что может увеличить бесконечность? Наши чувства? Мы добавляли «всему этому» себя, растворялись в нем, а не смотрели со стороны, и это было словно отрицанием отрицания — той самой фразы «об этом нельзя написать» — если не словами, то своими чувствами.  Как же нельзя? — думал я, — вот же все во мне, вокруг, и недостает всего лишь слов, но они появятся, настоятся в своем ожидании и появятся. «Но так же все и появляется», — вспоминал я фразу, явившуюся мне в полусне после встречи с Таней.

Все и появлялось. Вместе с Таней, одновременно с ее появлением утром на крыльце старой школы, в которой мы жили, когда она выходила умываться к рукомойникам, прибитым прямо к стволам высоких прямых сосен рощицы, окружающей школу. Мне кажется сейчас, я не моргал, когда смотрел на нее. Взгляд мой застывал, словно я боялся своими ресницами спугнуть виденное, как во сне боишься потерять нить необычного чувства, с которым летаешь над землей — всю жизнь я летаю во сне и люблю это ощущение, люблю вспоминать его днем, хотя это невозможно, и люблю эти невозможные попытки дневного повторения. Так вот, глядя на нее, я, телесный, как будто исчезал, а оставался только мой взгляд. Но это было больше, чем я, это было лучшее, что я чувствовал в своей жизни. Все остальное хорошее, прекрасное и значительное — сравнимо с этим взглядом и состоит из похожих флюидов. И музыку я слушал так же, и детство вспоминал, и писал в минуты неожиданных озарений, и на звезды смотрел — с таким же странным чувством бестелесности и невесомости, как будто покидал на время свое тело. Да и нужен ли я сам себе? — думал я, вспоминая эти счастливые минуты, потому что это счастье было не во мне — наоборот, я мешал ему ожиданием, и только изредка, забываясь, разрешал ему проноситься сквозь меня. И вот Таня словно поймала его в окружающем мире и протянула мне, как прозрачный, а может, невидимый, а может, и не шар вовсе — какая разница? — зачем мне сравнивать это счастье с каким-то протянутым мне шаром? Просто осчастливила меня этим счастьем внешнего смысла, скажу я так. Мне неважно даже, как я скажу. Иногда неважно, как я выскажу ту или иную свою мысль, если она пришла ко мне чувством. Мысль изреченная… Есть три вида текста: внутренний, сказанный и написанный. Все три — разные. Но какой главный? Отгадайте, в какой руке? Вот и не отгадали. В третьей, третьей руке, невидимой, то есть внутренний текст самый главный для меня. Он, конечно, хочет и высказаться, а потом, возможно, и написаться, но что станет с ним? Может измениться, может исчезнуть, но в том-то и дело, что я поэтому люблю его только изначальным, самым неприкосновенным из этой троицы, птицы-тройки. Кто из них коренной, а кто пристяжной? И кому я говорю внутри себя самую главную, еще невысказанную, мысль? «Лучше помолчу», — как отвечал я бабушке в ответ на просьбу повторять слова молитвы? Лучше помолчу. Иногда лучше помолчать. За умного сойдешь. Но нет, не хочется все сводить к шутке, не хочется. Что-то важное и совсем не шуточное я сейчас уловил и вдруг понял, что все три вида текста, даже не переживая, что они отличаются друг от друга, я держал в себе для Тани. И думал, и говорил, и писал. Я знал, что все она поймет. Она и понимала — каким-то обратным моему собственному пониманию пониманием. Встречным, проясненным.

Почему я это почувствовал, почему это открылось мне? Ну хотя бы потому, что однажды, не помню уже где, в поле или на дороге, не важно, я подбрасывал по своей тогдашней привычке теннисный мячик, который носил с собой для развития кисти, мял его, подбрасывал и ловил, и вдруг пронзила меня простая мысль при виде того, как мячик этот не зависает в воздухе, а всегда падает вниз,  и знание о законе тяготения при этом оказались совсем не нужны, — я вдруг отчетливо и ясно понял, что все в мире, все абсолютно, и я, и мои знания и незнания, и все известное и неизвестное — подчиняется изначально заведенному закону. И все происходящее со мной находится внутри действия этого закона. И встреча с Таней, ее предчувствие, ожидание ее и встреча — не чудо, не нарушение этого закона, а прямое и точное исполнение его.

Можно закапываться в самую глубину сложных мыслей до тех пор, когда уже в исступлении и усталости от их бездонности и кажущегося тупика захочется вынырнуть обратно для отдыха, можно летать с ними в небе до тех пор, когда уже испугаешься потерять обратный путь, но ведут нас по жизни самые простые открытия. Потому что превращают огромный клубок мыслей в тонкую серебряную нить на дороге перед тобой.

И тут подумал я (сейчас), что весь мой разговор с Богом — не только слова, но и ожидание их, и долгий их поиск. Жизнь только тогда становится жизнью, когда неотличимы по смыслу молчание и слова, когда сравнимы в своем значении события и кажущиеся пустоты между ними. Вот и нашел я ответ на самый мучительный вопрос: где прячется жизнь между своими проявлениями? Перешагиваем ли мы с одного события на другое, как с кочки на кочку при ходьбе по болоту, ждем ли следующего чувства после испытанного? Главные слова в этом вопросе, уже отвечающие на него: перешагиваем и ждем, и в это время не исчезает жизнь, а продолжается так же, как в значительном событии или ярком чувстве. И потому возник во мне этот образ серебряной нити на дороге передо мной, нити, вытекающей из клубка мыслей, — потому что беспрерывна жизнь, и нет в ней пустот. «Молчания нет», — написал я однажды, имея в виду отсутствие именно этой пустоты, место которой занимает ожидание, потому что существуют даже нерожденные слова.

Мне необходимо сказать это прямо, как переступить высокий порожек в детстве, иначе не было бы дальнейшей прогулки: беспрерывность чувств и самой жизни подарила мне Таня, приняв на себя мое обращение к Богу. К ней я обращался, думал и чувствовал, зная, что через нее улетят мои чувства и мысли дальше в бесконечность. Вот наконец и высказал я то, что боялся сказать напрямую, а все искал окольные, иносказательные, пути. Уже не боюсь — нет времени на изысканность, есть только на смелость.   

 

Надя Делаланд
Надя Делаланд — писатель, член СРП, литературный критик, кандидат филологических наук, практикующий психолог, арт-терапевт, генеральный директор центра арт-терапии и интермодальной терапии искусствами Делаландия. Окончила докторантуру Санкт-Петербургского госуниверситета, Институт прикладной психологии в социальной сфере. Автор пятнадцати поэтических книг, одной книги пьес, одного дважды изданного романа и одной книги для детей. Публиковалась в журналах «Арион», «Дружба народов», «Звезда», «Знамя», «Нева», «Волга», «Новая юность», «Сибирские огни», «Литературная учеба», «Урал», Prosodia, «Вопросы литературы», «Слово/ Word», «Фома» и др.