Окидывая взглядом свою попытку обзора «Итогов первого полугодия 2023 года», тут же невольно припоминаю название значимой для меня повести, о которой будет сказано ниже, — «Неправильные цветы». Дело здесь в том, что обзор этот — цветами и не пахнущий — на свой лад решительно «неправилен», весьма произволен, — поскольку не является плодом малодоступного мне систематического чтения. Начну же его не в согласии с иерархией родов и жанров литературы («проза», «поэзия»…), а с несомненного бестселлера, формально относящегося к разряду энциклопедических справочников: 

Сергей Чупринин, Оттепель: Действующие лица. М., НЛО, 2023. 1112 с.

Как сообщается в авторском «Предуведомлении», справочник содержит «биографические очерки о 358 ныне покойных писателях, переводчиках и филологах, редакторах и издателях, чиновниках и хроникерах времен Оттепели» — с охватом от Хрущева до Солженицына, от Иосифа Бродского до Феликса Чуева (жаль, что эти временные границы тут же не указаны во избежание разночтений — начиная то ли со смерти вождя в 1953 г., то ли с ХХ съезда КПСС, и кончая то ли свержением генсека в 1964-м, то ли вводом в 1968-м советских войск в Чехословакию). Главное же (о чем также предуведомляет автор), — «создание лаконичных психологических портретов» этих «действующих лиц», естественно, с опорой на «возможно точные сведения» (огромный список источников прилагается). Вот от этих-то портретов и не оторваться, перед нами книга для чтения взахлеб, с потерей счета времени над тяжеленным томом. Это — несомненная летопись эпохи сквозь призму не только ее письменных отпечатков, но и поведенческого состояния того, что теперь называют «гражданским обществом» (какого, считай, не было, а все-таки…). Притом Чупринин — летописец (этот редкий ранг за ним, думаю, отныне закрепится) не в духе пушкинского Пимена («добру и злу внимая равнодушно»), а в духе Карамзина, на наше счастье некогда показавшего, что, вопреки ныне распространенному циничному мнению, к истории и политике приложимы критерии нравственности («Книги забыты, а поступки помнятся»; «А поступки помнятся, даже если тексты уже забыты» — из чупрининских «портретов» А. Е. Костерина и А. Д. Салынского). 

Тональность же этих «нарративов» для меня привлекательна особым образом: почти оксюморонное единство нелицеприятности и наклонности к милосердию. (У нас часто «нелицеприятие» понимают как потенциальное осуждение, между тем само понятие этимологически восходит к евангельскому: «Учитель!… Ты справедлив <…> ибо не смотришь ни на какое лице» (Мф, 22:16), т.е. это качество — одна из граней подражания Христу). Наш портретист-психолог никогда не забудет отметить, что один из его персонажей «дал волю природному чувству правды», хотя это от него не ожидалось, или, не споря с репутацией другого, «литературного палача», он попросит «принять во внимание» некое смягчающее градус оценки обстоятельство, связанное семейным происхождением «подсудимого».

Судьбы «действующих лиц» непроизвольно являют себя в разных жанрах: от щемяще-трагического (Анна Баркова или Елена Тагер) до сногсшибательно приключенческого или анекдотического (в духе пушкинских образцов table talk), приправленного иронией (скажем, по адресу несостоявшегося мемуариста кагебиста Ф. Д. Бобкова, не оставившего «ни имен, ни паролей, ни явок»). Конечно, у еще живых свидетелей того минувшего времени, к каким отношусь и я, неизбежно явится мысль о «действующих лицах», не попавших в помянник (нельзя же объять необъятное). Одно имя все же не могу не назвать. В «портрете» мастера доносов, видного литературоведа Я. Г. Эльсберга, упомянута справка о нем в 8-м томе «Краткой литературной энциклопедии», подписанная саркастическим псевдонимом «Г. П. Уткин». Раскрою псевдоним — сочинителем справки был Николай Пантелеймонович Розин, один из неуемных борцов с правящей идеологией, сыгравший в качестве редактора чудом завершенного девятитомника КЛЭ духовно-организационную роль не никак меньшую, чем А. С. Берзер в «Новом мире». (И пошутить-съязвить он умел, и ратоборцем был исключительным; в частности, его стараниями первоначальный словник КЛЭ пополнился многими именами русских духовных писателей).

Мечтается, что именно в столь же этически безупречной и художественно состоятельной тональности, какой отличается труд Чупринина, будет когда-нибудь поведано об отечественных действователях «большой» истории двадцатого и атмосферически его уже продолжившего двадцать первого века. Но до рождения такого летописца куда как далеко. 

Беллетристическая проза этих месяцев, со всеми ее «поджанрами» (неустоявшийся термин, подхваченный мной со страниц «Дружбы народов»), соблазнила меня выявить в рамках прочитанного новый тренд (не фантом ли это мой, должно показать более обширное чтение). А именно: вторичная ассимиляция русской (да и европейской) классики путем превращения ее в пластичный мифологический источник фабульных вариаций. Когда-то мой добрый знакомый, поэт Ч., говорил мне: мы, дескать, в нашей культуре движемся по пути нынешних греков, без каких-либо творческих оснований и прав считающих себя преемниками великой культуры Эллады, с которой утратили подлинное родство и сходство. 

Впрочем, на эллинское наследство как на источник дальнейших фабульных и идейных вариаций может претендовать весь «цивилизованный мир», так что, скажем, у французов есть своя «Антигона» — Ж. Ануя, тут же утвердившаяся на театральных сценах, а вот и у нас нынче Юрий Буйда пересказал в лаконичных прозаических диалогах «Царя Эдипа», весьма точно следуя за Софоклом, но передавая речи персонажей подчеркнуто нейтральным слогом, без «античной» стилизации или вызывающих лексических анахронизмов, — так что время событий тяготеет к некоему «всегда» или «когда угодно» (Ю. Буйда. Фиванское небо. Трагедия в четырех эпизодах. — «Новый мир», № 4). И так удачно, так лирически насыщенно пересказал, что хоть сейчас на сцену, с обеспеченным, по Аристотелю, катарсисом для зрителя трагедии.

Однако, говоря о «тренде», я имела в виду куда более смелую переогласовку русской классики как зыблемого, в принципе неокончательного мифа, предлагающего неканонические изводы. Вероятно, не я одна обратила внимание на образцовый прецедент — роман В. Д. Дьяченко с мало внятным (даже по прочтении) названием «Восковики Ермолая» («Новый мир», тот же № 4). Это пушкинская «Капитанская дочка», сюжетно пережитая и по-своему оценочно пересказанная Швабриным — персонажем, «оклеветанным» Гриневым, кто якобы в своих интересах воспользовался неузаконенным правом на Ich-Erzahlung. (Нетрудно понять, кто дал ему это право, ибо озвученный голосом самого автора эпиграф «Береги честь смолоду» недвусмысленно воспринимается как личный девиз пушкинского героя-рассказчика). Между тем эксперимент удался. Стилистически выдержанный в горизонте пушкинской прозы, он дает достаточно выразительный образ смененного повествователя — человека сильных страстей, в духе Сильвио из «Выстрела», и трагически обреченного неудачника, предъявляющего счет року, судьбе, пожалуй, что и Богу, — за незаслуженно обласканного случаем («заячий тулупчик») ничтожного Гринева, — почти доходя в отчаянном протесте до вывода пушкинского Сальери: «но правды нет и выше». Таким героем автор как бы возвращает «Капитанскую дочку» от «поэзии действительности» позднего Пушкина на стадию его романтических поэм. Андрей Василевский снабжает текст интересной вступительной врезкой, по факту — теоретическим эссе. На примере Шекспира он напоминает, что у великих творцов все основные действующие лица обретают право на самобытие, со своей ценностной ориентацией и мотивацией поступков, — так что «Гамлет» мог бы быть переписан в согласии со свидетельствами Гертруды, Офелии, даже убийцы-короля, — и каждый из них утвердил бы свое право на роль полноценного трагического героя, со всеми вытекающими… Вроде бы верно, но что-то мешает согласиться. Сразу тянет фантазировать, как станет обелять себя в глазах зрителя Яго, припоминающий незаслуженную обиду по части армейской субординации и убеждающий своих обвинителей, что он всего-навсего хотел помочь Дездемоне освободиться от чар этого темнокожего зверя… Где предел? Предел ставит авторская воля, выраженная в исходнике через сцепление образных данных, — и ее игнорирование равносильно согласию с далеко не для всех убедительной концепцией «смерти автора». Но тут-то заметим, что как раз у мифа автора нет, и, если классические творения отодвигаются в область национального мифа, т.е. переживаются в бесконечно удаленной перспективе, — тогда дорога открыта.

Не берусь судить, наступило ли для нашей словесности это время, но я уже нисколько не удивилась, обнаружив в № 2 «Дружбы народов» «Повесть о Белкине» опытной романистки Ирины Муравьевой. В ней скромный провинциальный дворянин и впоследствии невысокий чин в столичном департаменте, человек порядочный и душевный, влюбчивый и с понятиями о чести, переживает ряд приключений, отсылающих читателя то к «Барышне-крестьянке», то к «Метели», а в финале, переполненный этими впечатлениями и душевной тоской, начинает доверять их писчей бумаге. Пушкин мог бы и улыбнуться такой игре со своей мистификацией, почему бы нет? Притом что написано это занимательно, чистым, без сбоев, слогом… Однако дальше — больше. В № 6 «Знамени» Никита Елисеев (автор, для меня весьма значимый как эрудит и остроумец) набрасывает предполагаемый «Финал “Евгения Онегина”». «Все казовые, эмблематические произведения русской литературы не закончены», — начинает он. Этот тезис, заглавный для «психологии» нащупанного мною тренда, — чистая кажимость. Все эти «открытые финалы» «Онегина», «Мертвых душ», «Войны и мира», «Братьев Карамазовых» — сигнальные знаки незавершимости жизни, перед чем великие творцы смиренно или трагически вынуждены были склонять головы: желание «продолжать» всякий раз оказывалось нереальным. И претенденты на принятие у них эстафеты, как правило, проваливаются. Вот и Н. Елисеев вообразил под влиянием онегинской полурасшифрованной «Десятой главы» участие мужа Татьяны в декабрьском восстании (почему бы генералу не примкнуть?) и ссылку его в Сибирь. Что рождает в «цинике» Онегине надежду теперь-то заполучить свою Таню, обретающую при желании свободу от мужа. Но она-то в ответ прогоняет его с окончательным и непоправимым позором, избавившись, наконец, от прежней страсти. Ну как же автор этой реконструкции/деконструкции не догадывается, что он крест-накрест зачеркнул все пушкинское сочинение?! Если Татьяна, даже с разбитым полуразочарованным сердцем, понимала, что в ее избраннике «есть и гордость, и прямая честь», и Пушкин, несомненно, с «милой Таней» согласен (ощущая героя одним из своих частичных двойников и отмечая между ним и собою «разность», но не более того), то плод новой «гипотезы» — гнусный Онегин — не мог бы удержать на своих плечах сюжет романа в стихах — ни в его начале, ни в предполагаемом завершении. 

 

Конечно, совсем другое дело, когда не в беллетристическом «дописывании», а в историко-филологической штудии, посвященной классическому творению, аргументированно ставится под вопрос прежде устоявшееся толкование заданной автором его смысловой акцентуации. Так, в своем труде о пушкинском «Борисе Годунове» («Вопросы литературы», № 3, май-июнь) Вера Зубарева, не забывая объяснить, почему создатель этой драмы первоначально определял ее как «комедию», дерзостно, но методично предъявляет текстуальные признаки того, что Пушкин, вовсе не следуя Карамзину, намеренно оставляет вопрос о вине Бориса в зоне невыясненности и нерешенности. В этом исследовании уйма свежих наблюдений и интерпретаций, которые займут умы любителей пушкинистики, но «гвоздь», конечно, в радикализме указанного переосмысления, и я, в надежде на дискуссию, пока воздержусь выражать собственное мнение. 

К поднятой теме стоит добавить, что чуть ли не единственным допустимым случаем «дописывания» и «переписывания» наследия представляются операции с сочинениями, по самому складу взывающими к полуфольклорному продолжению их литературной жизни. Так Твардовский вернулся к собственному «Теркину», и нынче не найдется ли вдруг смельчак, изготовившийся к новому продолжению? И таковы, конечно, творения Козьмы Пруткова, «вымышленного классика золотого века», как сказано о нем в аннотации на книгу Алексея Смирнова «Прутковская галерея» (М., «Новый хронограф», 2023. 152 с., илл. автора). А. Е. Смирнов, ученый-естественник, плодовитый писатель и поэт, давно и успешно взял на себя роль медиума по отношению к этой неумирающей персоне — созданию А. К. Толстого и бр. Жемчужниковых — и, не успокоившись выходом своей объемистой книги «Козьма Прутков. Жизнеописание» (СПб., 2019, с прил. родословной) и последующей за ней «Прутковиады», устроил с ее героем «спиритические сеансы», заполнившие сборник афоризмов, пародийных и юмористических стихов с фейерверком разноударных рифм и столь же пародийных «гисторических материалов». Стихи эти наследуют уже не столько каноническому корпусу Пруткова, сколько другим, не менее искрометным и сатиричным шуткам одного из отцов Козьмы, Алексея Константиновича, — «Медицинским стихотворениям» и «Истинам жизни» (не знаю, получилось это у автора «Галереи» намеренно или тоже «медиумически»). Тем, кому попадется эта малотиражная книжка (300 экз.), советую задержать внимание на «открытом письме» Козьмы к «графу Льву Николаевичу Толстому», где начальстволюбивый глава Пробирной Палатки весьма убедительно уличает автора «Севастопольских рассказов» в очернении героев действующей армии и отсутствии патриотического воодушевления при описании сражений.

Отложив шутки в сторону, напомню еще об одном замечательном способе разбудить аутентичные голоса из литературного прошлого. В № 4 «Знамени» опубликована выстроенная Натальей Ивановой «пьеса-коллаж на два голоса, два города и 45 лет» (как сказано в подзаголовке), — «Фрейденберг, или Сестра моя жизнь». Что за города — ясно: Москва и северная столица. Два голоса — Бориса Пастернака и его удивительной двоюродной сестры, человека, ему близкого не только по духу, но и по составу крови, — в переносном столь же, сколь и в прямом смысле. Источник текста — их почти полувековая переписка, интонационно до того рельефная, что за начертанием букв и впрямь слышно звучание голосов. Для драматизированного сюжета составительница, не колеблясь, воспользовалась названием знаменитой лирической книги, посвященной молодым поэтом одной из первых своих любовей: так вот кто воистину оказался сестрой-спутницей в радости и горе, — сообщают эти три подспудно переозвученных слова. Одно из последних писем Ольги Фрейденберг (1954 год) озвучено восклицанием: «Как случайно мы уцелели!», — что могло бы стать эпиграфом ко всей пьесе, если бы Нат. Ивановой не был выбран более пространный эпиграф того же смысла. 

Как едва уцелел Пастернак, отлично помним (кульминация: «Я пропал, как зверь в загоне…» — стихотворение «Нобелевская премия»), но и у кузины Ольги Михайловны, филолога, исследовательницы античности, — тот еще список: докторская диссертация, вышедшая книгой, ошельмована и изъята из продажи, родной брат репрессирован, в Ленинграде пережила все годы блокады, после вмешательства всезнающего вождя в «вопросы языкознания» она, в молодости тесно соприкасавшаяся с теориями Н. Марра, а еще и попавшая под пресс «против космополитов», с 1950 г. лишилась возможностей университетской работы; часть ее научных трудов все еще не издана. «Бездна горделивой задушевности и почти бесстрастного страданья», — так воспринимает тон ее писем адресат, эгоцентричный в силу постоянной творческой самозахваченности — но, удивительно, — не в общении с нею, не в их переписке! 

У меня нет ни малейшего сомнения, что этот коллаж ждут сценические подмостки, тем более что опыты того же жанра с такими его героями, как Бернард Шоу и Антон Чехов, уже узаконены в истории театра. 

Далее обращаюсь к бытию других брата и сестры, родных, а не двоюродных, — рожденных воображением прозаика Марианны Ионовой. Возникшее тут соседство с предыдущей родственной парой ни на что не намекает — просто наступил черед сообщению о единственно поразившем меня (скорее всего в силу моей малопростительной недоосведомленности) образце текущей беллетристики. Вдобавок — в декорациях современности, что случается не так часто, как хотелось бы. Читательские отношения с М. Ионовой до сих пор у меня как-то не складывались: улавливая с первых же абзацев неоднократных ее публикаций, что передо мной проза зрелая, состоятельная, антуражно и психологически схватчивая, я не умела увлечься действующими в ней лицами (понимаю, для профессионального критика это признак ребяческого дилетантизма) и уклонялась от начатого чтения. И вдруг — не оторваться, вплоть до сердечных перебоев. 

«Неправильные цветы» — повесть (почему не роман?) о великой любви, дарованной без сомнения свыше, хотя как бы не к месту. «Я рассказываю не о себе, но о себе и Коле», — почти сразу предупреждает повествовательница-сестра, предлагая и далее учитывать это категорическое «но», это нерасторжимое «и». По ходу повседневности раскрывается символика названия. Сообща перебиваясь в житейских неурядицах и бросаясь от одной попытки вырваться из них к другой, как-то занялись они промышленным цветоводством; но не всякая партия выращенного годится для продажи, а только соответствующая товарным стандартам, сколь бы свежи и хороши на взгляд ни были отклонения. Вот и с этими двумя — то же самое.

Они созданы друг для друга, и в другом (в другой) каждая (каждый) находит единственно возможное и желанное восполнение своей личности. Не знаю, чем здесь поживятся психоаналитики (впрочем, принципиально не беру их в расчет — ни фрейдистов, ни юнгианцев), но сразу заверяю, что автор с огромным тактом отводит читателей от мыслей об инцесте, даже от поползновений к нему, тем более — от посягновений на него (в одном из эпизодов случайный бессознательный шаг к близости вызывает обоюдное отталкивание и смущение). Жизнь брата, хоть и отягченная изолирующей (что тоже символично) глухотой, близка к мужской норме — браку, хоть и недолговременному; сестра же, как однолюбка, не мыслит себя в замужестве, женское ее сердце занято, и она отдает себе в этом отчет. 

Поразительно, что натыкаешься на почти эксклюзивный гимн необоримой Любви, — да, по сути мистической, той, что у Данте движет Солнце и светила, — вот в таком неприютном обрамлении прорезающей собою, как раскаленным клинком, лишенные внешней поэтичности обстоятельства, с их не более чем обыденным драматизмом. И воспринимаешь это как вызывающе парадоксальный урок тем, кто усомнился, что Любовь бытийно, онтологически существует. Находка!

Тут бы и перейти к откликам на поэзию «в отмеренных сроках», но эти впечатления у меня скудны. В основном они сложились по ходу чтения толстожурнальных подборок, часть из них уже вошла в книжки, коими пока не располагаю. Здесь я рада была встретить постоянно читаемых мною поэтов — Олесю Николаеву с циклом (?) «Жалость сестра любви» («Дружба народов», № 2); в № 4 «Нового мира» — недавно отметившего свой 90-летний юбилей Юрия Ряшенцева, которого всегда считала замечательным поэтом, помимо его мульти-киношной песенной славы (в частности, ему принадлежит краткий стиховой отзыв на «Лолиту» Набокова — не лучшее ли, что сказано об этом романе?); в том же номере — редкую птицу, Дмитрия Полищука, для меня почти исчезнувшего с той поры, как я в 2000 году приветствовала его книжку семисложников «Страннику городскому», — а теперь как бы отчитавшегося за 12 лет (2008 — 2020) извлеченной из разных циклов вереницей впечатляюще-острых экстравагантностей; в № 5 «Знамени» Андрея Полякова, поэта-крымчанина: его поэтическая речь бывает порой темна, но магнетически притягательна. Обрадовало, что столичные журналы обратили, наконец, должное внимание на ярославца Ивана Коновалова — знала о его даровании я уже давно, из переписки с общим знакомым, его земляком, даже пыталась — безуспешно — предложить его стихи новомирцам. «Знамя» в № 1 дает его представительную подборку, исполненную актуального драматизма (берут за живое стихи об одушевленном автором агрегате — самолете, в муках переживающем свое гибельное ранение); не веселее и не примиреннее напечатанные в № 2 «Дружбы народов» стихи его тезки, тоже ярославца и тоже математика, Евгения Коновалова, под заглавием «В парке на площади мира»: «Глух и неведом голос грядущего…»; «Мало, / как мало нам надо, /чтобы одобрить очередной / листопад из детей человеческих — / или петь соловьем/ перед могилой». Мне безосновательно чудится, что оба Коноваловы — одно и то же лицо, разность в поэтике не так очевидна, чтобы получить ответ. Помогите разобраться!

Все это у названных авторов по своей родовой принадлежности — лирика, и тем она еще важна и состоятельна, что, как положил лирике Блок, «сейсмографична»; в границах мною прочитанного только по стихам и пробегает трепет, внушенный не в последнюю очередь нашей непостижимой «войной» (кавычки ставлю ради законопослушания), — он пульсирует, невзирая на то, что «Политика — область, где можно дождаться прокола / от самых надежных и верных по жизни друзей», как предостерегает Юрий Ряшенцев. Видится ему «образ большого раздрая» («А что до разъятых времен — их уже не связать»). И тут же осязательный пример «разъятия» — застарелый нерешаемый спор двух московских памятников, «официального» и «гонимого»: «Довольный Гоголь — в брызгах реагента. / В соседний двор не смотрит, ибо там / другой — но в статусе иноагента / сидит, грустит по пушкинским местам». Этот «раздрай» — и в колыбельной (!) Ивана Коновалова: «Все равно уж время последнее настает: /пшеница колосьями вниз, как свекла, растет, / совы летают днем, воробьи — хвостами веред». И даже у Олеси Николаевой: «…Ворочаясь, Россия смотрит сны, / где оборотни с явью сплетены <…> Дурные сны, где все наоборот, / где шлет налево правый поворот. /Кривое зеркало, но как обострены / черты обыденности в образах вины» (стихотворение «Россия спит»).

Новостью же для меня оказалась поэма Сергея Завьялова «Я видел Иисуса: и он был Христос» («Новый мир», № 1); из предисловия к ней Игоря Вишневецкого я заключила, что впервые знакомлюсь с ее автором с непростительным опозданием. Впрочем, мне повезло, что я прочитала поэму прежде предисловия к ней, чересчур, на мой слух, «пафосного»: заявления, что автор — «один из самых резких критиков любого эстетического эскапизма» и что ему свойственно «уникальное сочетание марксистского анализа с христианством», могли бы меня и отпугнуть, а в успешность того, что «поэма утверждает абсолютную необходимость веры внутри мира, расколотого нашим собственным неправильным пониманием цели существования», я могла бы авансом и не поверить. Но, к счастью, я читала с чистого листа и, кажется, сумела оценить задачу апологетики, решенную в сюжете. Это пять евангельских событий, открывшихся взору свидетелей, вымышленных или домышленных автором. Каждому из эпизодов предпослана цитата из новозаветного первоисточника на церковнославянском и каждый завершается текстом подобающего песнопения из богослужебного чина. Смысл же в том, что свидетели эти: косвенный очевидец Преображения Господня, исцеленная кровоточивая, богатый юноша, не решившийся раздать свое имение, милосердный самарянин, поставленный на ноги расслабленный, Симон Киринеянин, несший крест до места распятия Иисуса, — все они, вспоминая провиденциальную встречу, принесшую им метанойю (перемену ума) и перемену жизни, осознают, что то была встреча с истинным Мессией, — и вслух исповедуют это (см. название поэмы). Евангельские и литургические письмена излучают со страниц любимого мною журнала такую поэзию, что я охотно соглашаюсь с достоинствами слитной здесь с нею поэзией самого Сергея Завьялова. А за восстановление изначального текста тропаря на Крестовоздвижение, с неизбежностью отредактированного нынешним священноначалием, отдельное спасибо: «Спаси, Господи люди Твоя, и благослови достояние Твое, Победы царем на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя крестом твоим жительство». 

На книжке стихов, доставшейся мне в виде исключения в бумажном формате, нахожу немалый смысл остановиться. Это «Марш-парад» (М., «Новый хронограф», 2023) 64 с., тираж 100 экз. — уже фигурировавшего в настоящем обзоре многостороннего Алексея Смирнова —  композиция стихов о войне: не той или иной, а войне как таковой. Книжку эту неуместно было бы назвать «пацифистской», поскольку философически настроенный автор считает свой предмет общим коэффициентом исторического бытия человечества (так что любой пацифизм по определению утопичен). Отрезвляющая горечь и — рядом с нею — почти шутовской юмор этих стихов создают впечатляющую эмоциональную гамму. Как motto звучит финал вводного стихотворения: «Все, чем гордились когда-то, / Сменится чувством вины / И поглотится, как дата / Греко-персидской войны». Величаво-неприглядных героев с разных концов ойкумены собрано тут немало: генерал-майор Помпей и Гай Юльевич в «Римском марше», Батый, сжигающий Рязань («двести лет не остыть»), абсурдная (как теперь видится) прусско-австрийская война XVIII века, трогательно-нелепый призыв истинного утописта государя Павла Петровича к вечному миру, «приношения Марсу» Николая I, безбожно-расточительная «Императорская охота» (достаточно едкая пародия на Б. Окуджаву, на: «все они красавцы, все они поэты»), строфы, навеянные чтением реже, чем надо бы, вспоминаемой книги С. З. Федорченко «Народ на войне», гимн Праге перед вступлением в нее известно чьих войск и сопутствующее этим строкам «мучительное чувство горького державного стыда»; замечательный по своей поэтической выделке монолог бывалого афганского верблюда в обстреливаемом караване. (Жаль, сюда не включено приглянувшееся мне раньше изысканно-едкое стихотворение об участниках Венского конгресса, разрезающих на картографические куски и смачно поедающих кондитерскую новинку — торт «Наполеон».) В финале — не столько молитва, сколько песнь-укор — «Богородица»: «Или мало ста столетий, / Вставших на крови, / Чтоб вглядеться в очи эти / Полные любви?»… Напоминаю: книжка в сотню экземпляров — фактическое возвращение к самиздату. Нельзя ли проявить щедрость с чьей-либо стороны? Пусть не в этом именно случае, но при подобных вероятных прецедентах.

Как на одну из возможных ассоциаций с этими стихами, с их темой укажу на обширную и серьезную статью Валерии Пустовой «Маленьким язычком», анализирующую шесть книг, написанных о войне от лица детей разных национальностей и в разных обстоятельствах. («Дружба народов», № 4, с. 246-261).

Почти не касаюсь безмерно широкой области нон-фикшн. Ограничусь признанием того, что именно мною пока не освоено из главного для меня. Прежде всего — это дело всей жизни, opus magnum Татьяны Касаткиной «”Мы — будем лица”. Аналитико-синтетическое чтение произведений Достоевского» (М., ИМЛИ); книга, присланная мне автором в файле, помечена 2022 годом, но в Сети она дается под 2023-м и поступила в книжный оборот фактически в нынешнем полугодии. (Прочитала я не менее половины этого тома, но сочту это настоящим чтением только когда книга окажется у меня в руках.) Охватывающий все важнейшие тексты писателя, этот труд о нем — в конечном итоге как о художнике, но о таком, который не мог бы создать свои художественные миры, не будучи философом и богословом: именно в таком триединстве он как творец у Касаткиной и предстает. Она формирует собственный метод проницающего текст чтения, когда в нем за исподволь подброшенной реалией или мелькнувшей деталью открываются увлекающие в далекую глубь тропы. Как правило, эта глубина отсвечивает порою парадоксальным смысловым фоном Священного Писания и положений христианской веры. В какой мере такой фон возникает под указующим перстом писателя, а в какой — брезжит у него подсознательно, и что об этом думает сама исследовательница, я постараюсь понять, дочитав книгу. А пока подчеркну самостоятельную теоретическую важность Введения, где, в оправдание своей неординарной методы комментирования текста, автор с пристрастием рассматривает проблему реального комментария в филологии.

Другой фолиант, который пока побаиваюсь открыть, заранее воображая, каким шквалом полемики будет охвачен мой мозг, — это труд историка, философа и культуролога Натальи Бонецкой «”Третий Завет” отца Сергия Булгакова» (СПБ.. «Алетейя», 2023. — 472 с.). «Третий Завет» — типичный концепт Серебряного века, в продвижении которого более всего отличились Мережковские, — наш автор многих трудов по русской религиозной философии, как легко догадаться, сопрягает с софиологией Булгакова, принесшей ему столько восторгов (отчасти ложных) и столько страданий и гонений (опять «неправильные цветы»!). Но в однозначной ереси Третьего Завета он все же не увязал (отсюда осторожно проставленные в заглавии книги кавычки). И, видимо, мой долг — по существу разобраться в книге, подарке автора, и уяснить, справедливо ли в ней трактуется о некой метафизической эквилибристике наиболее близкого мне мыслителя из славной плеяды начала позапрошлого века, вниканию в личность и духовный мир которого я посвятила часть своей жизни. Сумею ли, успею ли — пока не знаю…

Ирина Роднянская

 

Ирина Бенционовна Роднянская — критик, литературовед. Родилась в Харькове. Живет в Москве. Окончила Московский библиотечный институт (ныне Институт культуры). В 1987 году — сотрудник отдела поэзии журнала «Новый мир», с 1988 по 2008 год руководила отделом критики этого журнала. В настоящее время сотрудник редакции энциклопедического словаря «Русские писатели. 1800—1917» (автор и редактор). Лауреат Новой Пушкинской премии за 2010 год, премии им. А.И. Солженицына (2014), а также журнальных премий «Нового мира» (2000), «Вопросов литературы» (2010). Автор книг «Художник в поисках истины» (1989), «Литературное семилетие» (1994), «Движение литературы» (т. 1–2; 2006), «Мысли о поэзии в нулевые годы» (2010) и др.

 

Борис Кутенков
Редактор отдела критики и публицистики Борис Кутенков — поэт, литературный критик. Родился и живёт в Москве. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького (2011), учился в аспирантуре. Редактор отдела культуры и науки «Учительской газеты». Автор пяти стихотворных сборников. Стихи публиковались в журналах «Интерпоэзия», «Волга», «Урал», «Homo Legens», «Юность», «Новая Юность» и др., статьи — в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Вопросы литературы» и мн. др.