
В издательстве «Новое литературное обозрение» в этом году вышли одна за другой две книги Сергея Чупринина — «Оттепель. Действующие лица» и «Оттепель как неповиновение». Опоздавший, по собственному признанию, к оттепельным боям, в события той поры он начал вглядываться еще в перестроечное время — и не переставал о них думать все последующие годы. А сегодня, в эпоху «заморозков» — цензурных запретов, сужающегося пространства свободы, — эти исследования приобрели новую актуальность. Сергей Иванович избегает «кукишей в кармане» и не проводит параллелей с современностью — постоянно, впрочем, имея ее в виду. Однако его фактологически точный и иронически пристрастный анализ — то, что сегодня необходимо изучить всем нам. Ради знания уроков прошлого. Ради рефлексии над героизмом или трусостью фигурантов той эпохи. И ради портрета времени — противоречивого, вдохновляющего, фантастически непредставимого для новых поколений, — когда всех — и чиновников, и писателей, и читателей, — объединяло небезразличие к литературе.
Родственная правота против правоты, вырастающей из документов; «объёмные образы» людей со скверной репутацией; вдовы писателей как полноправные акторы литературного пространства; размышления о писательском конформизме и чиновничьем стоицизме — в интервью «Формаслову» главного редактора «Знамени».
Беседовал Борис Кутенков.

— Сергей Иванович, сквозной сюжет Ваших эссе в «Действующих лицах» — это размышление о забвении или актуальности писателя после его ухода; читают ныне/не читают… Действуют ли в этом случае — применительно к Вашим героям — какие-то иные факторы, кроме литературных, кроме таланта писателя?
— Писатель жив, пока его книги переиздаются. Плохо ли, хорошо ли, но это так. Литература — дело хотя и азартное, однако же немилосердное: для публики, как и для женщины, «прошлого нет. Разлюбила — и стал ей чужой».
Причем не обязательно разлюбила. Ей просто могли не напомнить. И эта обязанность — напоминать — лежит прежде всего на наследниках. Недаром ведь шутят, что одним писателям Бог дает хорошую жену, а другим хорошую вдову, — и рукописи она сохранит, и переиздания пробьет, и воспоминания напишет, и научную конференцию организует. Идеал здесь, конечно, Надежда Яковлевна Мандельштам, Елена Сергеевна Булгакова, Антонина Николаевна Пирожкова, вдова Бабеля, и я портретирую их в книге как полноправных акторов литературного пространства.
— Скептики наверняка скажут: но тут было что пробивать…
— Оно так, но замечу в скобках, что у Мандельштама в 1950-е, даже в 1960-е годы статус великого поэта был только в глазах его ближнего круга, а остальных надо было с ним знакомить, объяснять, пестовать легенду, то есть вот именно что напоминать, причем неустанно. То же и в других, менее общеизвестных случаях. Скажем, прекрасный поэт Алексей Прасолов своей посмертной известностью обязан возлюбленной-другу-критику Инне Ростовцевой. Или вот Слуцкий, который и без того бы, конечно, не затерялся, но в полный рост поднялся благодаря неустанным хлопотам Юрия Болдырева — он родственником и наследником Бориса Абрамовича не был, но сделал для памяти о нем так много, что они и на Пятницком кладбище покоятся теперь друг подле друга.
Таких примеров, слава Богу, хватает. А вот если хлопотать некому, то и рукописи рассеиваются, и книги уходят в отвал, в том числе вполне в свое время нашумевшие. Вы ведь, Борис, это прекрасно знаете по своему проекту «Уйти. Остаться. Жить». Тут всё зависит не только от гамбургского счета, но и от настойчивости публикаторов, архивистов, историков литературы, составителей антологий и словарей.
В этом смысле я очень ценю, когда говорят и пишут, что многие достойные имена они узнали или, еще чаще, вспомнили, только встретившись с ними в «Действующих лицах».
— У этих Ваших книг долгая, более чем тридцатилетняя история. В события Оттепели Вы начали вглядываться ещё в конце 80-х…
— Да, во время перестройки энд гласности я не только принимал посильное усилие в тогдашних баталиях, но и начал вглядываться в события Оттепели, горбачевской предшествующие. Хотелось понять, почему в тот раз ничего не вышло, или, воспользуемся пастернаковской формулой, «светало, но не рассвело». Стал начитывать материал, делать выписки, а итогом явилась антология «Оттепель: Страницы русской советской литературы». Это 1989-1990-е годы, и должно было выйти четыре тома, но вышли только три, так как издатель уже успел увлечься тиражированием коммерчески более привлекательных Дрюона и Чейза. В каждом томе были избранные стихи, проза, публицистика оттепельных лет, а самое для меня главное — «Хроника важнейших событий».
Прошли, что называется, годы, и, когда ближе к середине 2010-х ледники вновь стали на нас надвигаться, мысль об уроках Оттепели опять ко мне вернулась, благо и документов, и мемуаров, и дневников, и писем к этому времени успели опубликовать уйму. Так сложилась сначала хроника, а теперь вот и биографический словарь. Он, разумеется, авторский, отражающий мое личное миропонимание, но, как и хроника, опертый на цитаты, на чужое мнение, с которым я либо соглашаюсь, либо спорю, либо предлагаю читателю самому разобраться в спектре высказываний о той или иной фигуре.
— Чужие мнения для Вас вообще очень важны, как я понимаю.
— Это так. И поэтому каждую биографическую новеллу из тех, что вошли в словарь, я на протяжении трех лет предварительно распечатывал в социальных сетях. Не за тем, чтобы собрать урожай лайков, естественно, а потому что мои френды эти тексты дополняли, уточняли, удерживали от ошибок и чересчур опрометчивых суждений, то есть играли роль не редакторов, конечно, а моих внутренних и внешних рецензентов.
Не все замечания я принял, многие оспорил, но спасибо всем, кто от строки к строке прошел со мною всю книгу. И прежде всего спасибо здравствующим ныне людям Оттепели — Якову Гордину, Людмиле Сергеевой, Игорю Волгину, Дмитрию Бобышеву, Евгению Сидорову, Ирине Зориной-Карякиной, Давиду Маркишу, Анатолию Чернякову, многим родственникам и друзьям моих персонажей, которые не только были со мной во всем согласны, но часто и бурно протестовали, и эти протесты — не все, однако, — я тоже должен был учесть.
— Тынянов говорил: «Где заканчивается документ, там я начинаю». Согласились бы Вы с его словами? В какой мере процесс творческий, в какой — документалистский?
— Как не согласиться с Тыняновым? Но он не только великий филолог, а еще и романист. Я же в этих книгах всего лишь летописец, как назвала меня Ирина Бенционовна Роднянская, и в предположения, в то, что гадательно, не подтверждено документами, пускаюсь лишь изредка. Стараюсь выражать свою концепцию выбором героев и отбором фактов, их монтажом, всякого рода интонационными и композиционными средствами.
— И всё же иногда Вы не чуждаетесь резких оценок: «ничтожество, конечно» (о Якове Лернере), презрительный тон в разговоре об Аркадии Васильеве… Иногда я, признаться, думал: каково это будет читать их внукам и правнукам… Наверняка были моменты, когда соображения этики вступали в противоречие с документалистскими задачами, да Вы и сами упомянули о «бурных протестах» друзей и родственников.
— Я хотел бы, чтобы литература Оттепели предстала перед нынешними читателями как огромный, многофигурный спектакль, где у каждого фигуранта своя роль. Есть герои, как раньше говорили, «положительные», те, о ком ничего дурного сказать решительно невозможно: Пастернак, Ахматова, Паустовский, Шварц, Каверин, Лотман, Владимир Корнилов, Марк Щеглов и Лазарь Лазарев… Их не много, но и не мало, тогда как форменных мерзавцев — считанные единицы. Вот действительно Яков Михайлович Лернер, всю жизнь бахвалившийся своими фронтовыми подвигами и дружбой лично с маршалом Жуковым, а на самом деле провоевавший в должности начальника клуба при эвакогоспитале. Пошла гражданская жизнь — и он для начала настучал на Е. Рейна, А. Наймана, Д. Бобышева, в ту пору молодых поэтов и студентов Технологического института, потом изобличил группу евреев, которые собирались на частной квартире, чтобы тайно изучать иврит и молиться. Наконец, по материалам, предоставленным Ленинградским УКГБ, сочинил на паях еще с двумя умельцами пасквиль «Окололитературный трутень», запустивший маховик для судебного преследования Бродского.
Ну что в его жизни хорошего? Я и так заходил, и этак, вслушивался в его монологи перед создателями давнего (1991 год) фильма «Дело Иосифа Бродского». Ну ничего, совсем ничего: только мошенничество, вымогательство и охота на питерских «антиобщественных элементов». Поэтому так у меня и осталось: «ничтожество, конечно». Но такие, одной краской мазанные персонажи в моей книге, как и в жизни, наперечет. В подавляющем большинстве случаев — таков уж долг историка, — говоря о добром, приходится упоминать и поступки, о которых мои герои в своих парадных биографиях предпочитали умалчивать. Как равным образом, рассказывая о людях со скверной репутацией, я стремлюсь не упустить из виду и то, что их не то чтобы обеляет, но делает их образы более объемными.
— И какие же «объёмные образы людей со скверной репутацией» Вам особенно памятны?
— Вот Александр Львович Дымшиц — начетчик из начетчиков, но в годы службы кем-то вроде министра культуры в советской оккупационной администрации, — он самоотверженно спасал от расправы деятелей немецкого театра и немецкой литературы, а в журнале «Октябрь» — и это при Кочетове! — открыл талант авангардиста Виктора Сосноры. Или Николай Матвеевич Грибачев — он сам себя называл «автоматчиком партии», однако и «сомнительному» (тогда) Андрею Вознесенскому дал рекомендацию в Союз писателей, и — единственный! — протестовал против присуждения Ленинской премии по литературе Брежневу за мемуары, которых тот не писал. С наибольшим же удовольствием я рассказал о Людмиле Ивановне Скорино, даме чопорной и мало чем прославившейся, но это она до войны напечатала в журнале «Октябрь» первые рассказы Варлама Шаламова, а в дни Оттепели уже в «Знамени» обогрела страдальца первой публикацией стихов из «Колымской тетради». И чем это не пресловутая луковка из «Братьев Карамазовых», которая даже самого заурядного человека спасает от безвестности!
— А что до обид потомства? Не могу не спросить об этом именно как один из кураторов мемориального проекта. Приходится иметь дело с ситуациями, когда и такие вещи имеют глобальное значение. От них порой зависит сам факт публикации.
— Что же до обид потомства… Они ведь могли, как Светлана Сталина, менять свою фамилию на Аллилуеву. Или, еще лучше пример, в споре с историками рисовать свой родственно утепленный образ исторического персонажа — как это сделали сын Маленкова, зять Суслова или внук Шепилова. Тут и детей Сергея Михалкова можно вспомнить, и ту же Дарью Донцову, которая охотно рассказывает о том, каким чудесным был ее отец, писательский парторг Аркадий Васильев, в литературе если чем и запомнившийся, так это тем, что всю свою жизнь воспевал «органы» и был общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля. Их родственная правота против правоты, вырастающей из документов, — и выбирать здесь читателям.
— Один из самых обаятельных образов в «Действующих лицах» — министра культуры Екатерины Фурцевой. И женская хитрость, и взбалмошность, и — вопреки обстоятельствам — способность к обычной человеческой теплоте и сочувствию… Кажется, что Вы сочувствуете ей, её трагическому концу. Так ли это?
— Ну да. В отличие от ее предшественника дуболома Николая Михайлова и преемника лукавого Павла Демичева в ней действительно было, по словам Владимира Войновича, «что-то человеческое». Хотя, конечно, правила кремлевской игры она знала отлично и многие замечательные проекты по долгу службы погубила, но многим и поспособствовала. В этом, собственно, и есть назначение чиновника при культуре — помогать творцам.
— Такой образ министра культуры был возможен только в те времена? Почему он не повторился в России?
— Почему же? В правительстве Гайдара министром культуры был ныне здравствующий Евгений Юрьевич Сидоров, и на его счету немало добрых дел. Как очень крупных, так и вроде бы мелких, но тоже памятных. Например, уже в 1995 году мы попытались пригласить в Россию нашего любимого автора Георгия Владимова, а мидовские бюрократы ответили: низзя, потому что Георгий Николаевич, лишившись советского гражданства, отказался и от германского, то есть был апатридом, человеком без паспорта. Пришлось заручиться поддержкой Сидорова, и Владимов впервые после изгнания приехал в Москву, где, к нашему счастью, получил Букеровскую премию за роман «Генерал и его армия».
Многим литераторам, а в особенности музейщикам, людям театра запомнился и Михаил Ефимович Швыдкой, до сих пор, кстати, постоянный подписчик журнала «Знамя».
Да вернуться хотя бы к самому началу Оттепели. Буквально через несколько дней после смерти Сталина было впервые учреждено в стране министерство культуры, и этот пост неожиданно достался Пантелеймону Кондратьевичу Пономаренко. Железнодорожник по образованию, он в годы войны командовал партизанским движением в Белоруссии, а после войны в сталинском Совмине ведал сельзхозаготовками. Казалось, чего уж хорошего было ожидать от такого профана? Однако Пантелеймон Кондратьевич стал вдруг поддерживать не «автоматчиков партии», а действительно хороших писателей, пробивать после многолетнего запрещения оперу Шостаковича «Катерина Измайлова», первые гастроли Большого театра на Западе. И продержался он в министрах совсем недолго, всего год, но именно с ним до сих пор связывается понятие в очередной раз оборванного «идеологического нэпа».
— Некоторых читателей изумляет появление в вашем словаре чиновников. Которые в основном не были авторами.
— Авторами они чаще всего действительно не были, зато были акторами, изрядно наследившими в отечественной культуре. Большинство из них доброго слова не заслуживает — одно слово, держиморды. Как «дядя Митяй» Поликарпов, два десятилетия из ЦК управлявший советскими писателями, или как «румяный комсомольский вождь» Сергей Павлов, немало кровушки попортивший и Твардовскому, и поэтам-шестидесятникам. Но, как это ни странно, вопреки отрицательной советской селекции при власти — не во власти, а при власти! — иногда оказывались люди, в которых сохранялось «нечто человеческое». Вот Георгий Иванович Куницын, благодаря потаенному «аппаратному» попечительству которого стал возможен оттепельный кинематограф — в диапазоне от «Обыкновенного фашизма» и «Берегись автомобиля» до «Андрея Рублева».
Были случаи, к которым до сих пор непонятно, как однозначно отнестись. Скажем, переданная из редакции «на консультацию» рукопись романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» до такой степени разъярила кураторов из ЦК и КГБ, что автора уже собрались арестовывать и предавать суду. Но тут подоспел со своими советами хитромудрый цековский чиновник Игорь Черноуцан и предложил рукопись со всеми черновиками у автора изъять, чтоб и слуху не было, но его самого не трогать, даже переиздать его прежние сочинения. Черноуцану вняли, и произошло, как записал Твардовский в дневнике, «убийство души без тела», одно из самых иезуитски мрачных событий в скорбной истории подцензурной русской литературы. Ужасно, что уж тут говорить, — однако благодаря этому совету Василий Семенович Гроссман закончил свои дни все-таки не на лесоповале…
— Всё это актуально и сейчас. После трех десятилетий свободы мы возвращаемся во времена цензуры — отмена мероприятий, канселлинг (как это сейчас называется) и травля неугодных, самоцензура писателей и издательств. И так же «граница охраняема, но неизвестна», как говорит цитируемая Вами Лидия Корнеевна Чуковская… Думали ли Вы о проекции того времени на наше? Есть ли за строками Вашего повествования мотив невыученности уроков прошлого?

— Как не думать! Кукишей в кармане я как историк стремился избегать, но параллели и антитезы напрашиваются само собою. И в хронике «Оттепель: События», отмеченной благородной премией «Просветитель», и в словаре «Оттепель: Действующие лица», и в вышедшем в сентябре в НЛО сборнике моих статей «Оттепель как неповиновение». И это слово «неповиновение» здесь ключевое: пусть еще не борьба, кажущаяся безнадежной, не попытки перешибить обух плетью, но уже несогласие с тем, что навязывает власть, неповиновение тем «скрепным» импульсам, какие она посылает обществу.
— А в чем, на Ваш взгляд, принципиальная разница между тем временем и нашим?
— Тогда счет шел на то, что разрешалось, что расширяло пространство свободы, а сейчас идет на то, что раз за разом запрещается, уничтожая это пространство. Остается требовать или, по крайней мере, ждать перемен, как ждали их и в начале эпохи 1990-х, которую назвали перестроечной, и в 1950-1960-е, вошедшие в нашу память как оттепельные. Историю России в 20-м веке можно ведь вообще рассматривать как чередование заморозков и оттепелей, всегда двигавших культуру. Первая была объявлена царским манифестом 17 октября 1905 года — и культура ответила на нее Серебряным веком. Вторая случилась с НЭПом — и боже, какой же яркой, многообразной, плодотворной была художественная жизнь в стране в 1920-е годы, пока ее не сковало оледенение сталинщины.
— А оправдывает ли для Вас широкий интерес к литературе негативные тенденции? Или побочный эффект все-таки не должен заслонять реальную трагедию? Меня царапнуло определение «золотой век отечественной литературной журналистики» по отношению к 60-м в этом контексте. Такой ли уж он золотой, учитывая травлю и цензурную грызню?
— Поэт Михаил Синельников как-то заметил, что нормальное состояние литературы — это война. Сказано, может быть, чересчур сильно, но жизнь, в том числе литературная, в самом деле всегда движется конфликтами, единством и борьбой противоположностей. Во всяком случае, спорами, и — в отличие от нынешнего дня — журналы шестидесятых отчаянно враждовали друг с другом. Причем динамика отнюдь не исчерпывалась противостоянием сталинистского «Октября» и радикально-демократического «Нового мира», о чем помнят многие. Свои программы на конкурс идей поставляли и «Молодая гвардия», авторы которой мечтали погрузить Россию в вековечную национальную спячку, и, совсем наоборот, «Юность», где стремились вырвать страну и культуры из этой спячки, то есть их вестернизировать. Читателям было предложено право выбора, и они по журналам выбирали свой modus wiwendi и modus operandi. Критики последующих десятилетий, возможно и глубже истолковывали литературу, возможно и тоньше, но никогда миссия журналов не была столь значимой, а слово критики столь авторитетным. Чем не золотой век?
— Вас самого времена цензуры научили каким-то урокам обхода ее? Например, Мариэтта Омаровна Чудакова по пунктам делилась рецептами взаимодействия с советскими функционерами, особенностями «пробивания» в печать своих статей… Могли бы что-то рассказать об этических уроках такого взаимодействия?
— К оттепельным боям я по возрасту опоздал. Горжусь лишь тем, что одна из первых моих рецензий-коротышек, вполне, кстати, невинная, была пропущена в «Новый мир» еще при Твардовском. А силы моему поколению пришлось набирать в десятилетия застоя, когда Твардовский и редактор «Молодой гвардии» Анатолий Никонов от журналов были отставлены, редактор «Октября» Всеволод Кочетов застрелился, а в «Юности» Бориса Полевого стали дуть на воду. Радикалы были вытеснены в диссиденты, а кто-то в эмиграцию, и критика надолго прекратила звучать как голос вечевой. Если о чем и спорили, то только о художественности, об оценках художественной практики. А эти споры все-таки не по ведомству цензуры. Хотя помню, что у меня шла книга о поэзии «Крупным планом», и цензура потребовала снять из нее очерк о Белле Ахмадулиной, незадолго до этого принявшей участие в неподцензурном альманахе «Метрополь». Но и то со строгой дамой из Главлита бодался не я, а мои самоотверженные редакторы, поэтому в конечном итоге очерк об Ахмадулиной восстановили, лишь убрав из него восторженные эпитеты и то, что вызывало, как тогда говорили, «неконтролируемые ассоциации».
Так что заслуг перед освободительным движением у меня нет. Развилки, когда жизнь могла бы развернуться иначе, однако же, были. Вот пример. Я жил в кооперативе «Советский писатель» по Красноармейской улице и однажды зашел вернуть очередную порцию тамиздата к своим соседям и старшим друзьям Копелевым, квартира которых уже стала к тому времени одним из главных диссидентских центров. И глянул тогда Лев Зиновьевич на меня по-розановски острым глазком, и положил передо мной громокипящее письмо протеста: не подпишете ли? И я уже вроде кивнул, и потянулся было за шариковой ручкой, но Раиса Давыдовна остановила: не испытывай его, говорит, Лева, пусть он лучше пишет о Тарковском, о Самойлове, о Кушнере, это у него лучше получается.
И я дух перевел, так и не войдя в ряд героических «подписантов», которых и травили, и с работы увольняли, и лишали возможности печататься.
— Так неужели у Вас не было острых фаз столкновения с цензурой?
— Только в годы, когда советская власть уже совсем одряхлела и пошла на убыль. Григорий Яковлевич Бакланов, 100-летие которого мы отметили в сентябре, пригласил меня в «Знамя» своим первым заместителем. Дело было в августе 1989-го, и вскорости мы решили напечатать очерк о капитане третьего ранга Саблине — том самом, кто 9 ноября 1975 года поднял восстание на большом противолодочном корабле «Сторожевой» и попытался направить его в Швецию. Главлит, разумеется, сказал: нет! То же сказала и военная цензура. Мне, беспартийному, единственный раз довелось побывать на приеме в ЦК, чтобы услышать: не раньше, чем через 100 лет.
Но время шло уже с каждодневным ускорением, и то, что не удалось «Знамени» с миллионным тогда тиражом, удалось «Комсомольской правде», напечатавшей этот очерк в 15 миллионах экземпляров. А вскоре по Закону о печати цензура в Российской Федерации была вообще запрещена. Не все, кстати, знают, что на первых порах Главлит попытался даже сопротивляться, заявил о своем переходе на хозрасчет. То есть мы теперь должны были бы им платить, чтобы они нам что-нибудь запретили.
Мы, естественно, над этим любезным предложением посмеялись, и роль цензора в каждом издании стал играть главный редактор. И я этим правом в 1990-е воспользовался два или три, кажется, раза. Вычеркнул, например, из повести Лимонова «У нас была Великая Эпоха» страничку, где подробно описывалось, как малолетний Эдичка карандашиком дефлорировал своих сверстниц. Или снял из подборки любимого мною Льва Лосева стихотворение «Пбг» с эффектными строчками:
Пьяный Блок отдыхал на Кате,
и, достав медальон украдкой,
воздыхал Кузмин, привереда,
над беспомощной русой прядкой
с мускулистой груди правоведа.
— Почему сняли?
— Потому что как раз в эти дни разгоралась очередная битва за нравственность, и «Знамя» обличали за аморальность, за клевету на русских классиков и вообще за русофобию. Надо ли лишний раз дразнить гусей, подумал я, и, увы, дрогнул, в чем позже повинился и на конференции, посвященной цензурным притеснениям, и перед Лосевым, когда он единственный раз приезжал в Россию.
— Страх в какой-то мере оправдывает для Вас подлое или конформистское поведение? Есть ли здесь, как в известном анекдоте, нюансы?
— Страх оправдать нельзя, но можно понять — особенно когда это страх застарелый, впитавшийся в гены. И избывается он отнюдь не сразу. Неповиновение, немыслимое при сталинщине, ведь с чего началось в дни Оттепели? Не с самоубийственных протестов, а с нежелания (и уже, как выяснилось, возможности!) лично не участвовать в подлости: не подписывать палаческих коллективок, не облизывать сильных мира сего, не голосовать за то, чего ты будешь потом всю жизнь стыдиться. Вот один из первых примеров неповиновения — поздней осенью 1956 года писателей с именем обязали подписать заявление, где одобрялось жестокое подавление народного восстания в Венгрии. И все они эту гнусь подписали — от Твардовского и Берггольц до Эренбурга и Паустовского. А Пастернак отказался. И уж как его, кроме начальства, ни уламывала Зинаида Николаевна — вспомни, мол, «Капитанскую дочку», поцелуй злодею ручку, а потом сплюнь… Но Борис Леонидович стоял вмертвую. Урок, что-то объясняющий в его героическом поведении, когда двумя годами позже грянул Нобелевский скандал.
— Да, его фраза «Зина, если я подпишу этот документ, это уже будет не мой ребёнок» (в ответ на слова Зинаиды Николаевны: «Ведь у тебя же будет ребёнок!») стала крылатой.
— Именно. Хотя уточню, что это фраза все же не 1958-го, а 1937-го года.
И еще раз мы уже вспомнили этот скандал. 27 ноября 1957 года статусных литераторов созвали, чтобы исключить Пастернака из Союза писателей. И они мало того что проголосовали как должно, но еще и высказались по-вурдалачьи. И ладно бы только Тихонов, Михалков и Валентин Катаев, от них ничего другого никто и не ожидал, так ведь еще и благородная Вера Панова, еще и Николай Чуковский, обожавший пастернаковские стихи. Они-то зачем? Вера Федоровна, отвечая всем недоумевающим, призналась, что из-за страха: думала, что возвращается 37-й год, а у нее большая семья, которую она очень любит. А Николай Корнеевич придумал отмазку покруче: Пастернак — гений, его всё равно ждет бессмертие, а мы обыкновенные смертные люди, и не нам позволять себе вольничать.
Итак, исключили единогласно. Но властям важно было замарать не только именитых, но и всех вообще писателей. Так что через два дня — и не в ЦДЛ, где не все поместятся, а напротив, в тогдашнем Доме кино, где попросторнее, — устроили общемосковское собрание, куда согнали около 800 писателей. Не всех, правда: Межиров срочно улетел в Тбилиси, Трифонов спрятался так, что его не нашли… Из тех же, кто вынужден был все-таки явиться, Давид Самойлов перевязал себе руку, будто бы сломанную: не могу, дескать, ее поднять. Остальные, кому дорога была их честь, либо прятались за чужими спинами, либо дружно потянулись покурить, когда подошло время опять-таки единогласно проголосовать за изгнание великого поэта из страны.
Не будем преувеличивать их героику. Категорический императив «жить не по лжи», конечно, впечатляющ, но он не всем по силам. Помните, как герой «Москвы-Петушков» мечтал об уголке, где не всегда есть место подвигу? И не будем также забывать, что с такого нам, может быть, на взгляд ригористов и смешного неповиновения — не проголосовать, не подписать — начинался процесс раскрепощения, который спустя десятилетие приведет к невиданному доселе взлету деятельного инакомыслия, и прежде всего в писательской среде.
— Как Вы обозначили бы свой взгляд на позднесоветскую (назовем так три последних десятилетия «Софьи Власьевны») эпоху изнутри сегодняшнего дня? Отстранённо исследовательский? С примесью ностальгии? С наставительным пафосом: «такого не должно быть, и хорошо бы не повторялись уроки тоталитарного времени»?
— Заставший Оттепель еще подростком, я всю жизнь мучительно завидовал тем, кого, по ахматовскому слову, там стояло. И помню, как интересно мне жилось, как счастливо работалось во дни ее второго пришествия, то есть в лихие девяностые годы. Сейчас всё не то, и не только мой нынешний возраст этому виною. И очень, признаюсь напоследок, хочется дожить до новой Оттепели — ей, да и всем нам, может быть, повезет больше.