ЛИТПРОЦЕСС ПОД ОБЛОМКАМИ

Насыщенный кураторский день. Работаю в четыре руки, каждая по локоть в мыле.

Составляю подборку талантливого автора, жду публикацию другого, пишу рекомендацию третьему, обсуждаю старый литературный конфликт с четвёртым. Ощущаю себя прямо по Слуцкому: «Словно именно я был такая-то мать, всех тогда посылали ко мне» (моё любимое состояние, и пусть оно будет чаще). Собрал подборки на «Этап роста», планируем дату очередного «Полёта». Хорошо бы два в апреле, но сегодня меня пригласили проводить семинар в Воронеже.

Сейчас поддерживать литературу — особенно неимоверно важно. Честно говоря, только вчуже понимаю интеллигенцию, которая опустила руки и находится в состоянии апокалипсиса: внутренне считаю это (простительной) слабостью на грани преступления перед внутренним долгом, перед профессиональной идентичностью. Вдохновляют, как всегда, мемуары о XX веке: Гинзбург, Чуковская, «Сталин и писатели» Бенедикта Сарнова, воспоминания об Ахматовой, — на фоне которых нынешние «репрессии» кажутся цветочками.

Другая же моя идентичность не позволяет рассматривать моё спокойствие по поводу происходящего — и сосредоточенность на внутреннем долге — как безусловное достоинство. Здесь меня спасает здоровый пофигизм, он же чуть отстраняет от реальности. Я просто органически не умею рассматривать беду как «общую», «коллективную», пока она не касается лично меня. (А она касается — и пока что пощипывает). Более того, ощущение её как общей и коллективной (так было и с коронавирусом) раздражает и вызывает упрямое противодействие. Это не отменяет сочувствия и, например, не заставляет избегать новостей. Но важнее быть там, где мы можем быть по-настоящему, — физически и духовно.

Литература нужна, сейчас огромное количество людей думает о ней, и нельзя отнимать у них это право и перетягивать в сторону общественно-политической повестки. Вчерашние посиделки в закрывающемся KFC с улыбками воспринимались как пир царя Валтасара — «мене, текел, фарес» на мгновение появились на стене («Вот и космонавты ведут молодёжь. Не высовываемся»), но каждый такой «пир» возвращает распадающийся дух в прежнее состояние. Если это иллюзия и если она помогает конкретному человеку, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет, — пусть она будет спасительной, как всякий сон золотой.

Но если весь мир рухнет, я, безусловно, буду работать под обломками. (Написал — и увидел, что здесь проскользнула аллюзия на Льва Аннинского: «Если литература умрёт, то критика займётся тем, что подробно объяснит её смерть». Ну что ж, значит, самоирония не оставила, и то славно).


СЫРНИКИ В МЕТРО

Провёл день, по крайней мере, вторую его половину, в осмысленности и даже был счастлив. Закончил вести курс поэзии от журнала «Менестрель» из 4 занятий по зуму (теперь вернусь-продолжу во второй половине июня). Разобрал именно сегодня две интересных и по-своему уникальных подборки. Получил много благодарностей, прислал вдогонку людям пдф-ки книг о поэзии, рассказал об электронных изданиях. Нескромно, но вновь ощущаю себя целым институтом литературы, поддерживающим её, как больного ребёнка, когда столь многие от неё отреклись и обосновывают такое отречение этикой и отсутствием морального права. Ношусь с книгой Людмилы Вязмитиновой — и встретился до работы с бабушкой у метро, чтобы забрать книги.

Бабушка ждала заблаговременно, спустившись в вестибюль, чтобы сэкономить моё время; сунула сырники, и я в очередной раз увидел, какая она постаревшая и осунувшаяся, — нечасто появляется возможность смотреть на неё в жизни. И сердце защемило от безвозвратности и скорости бытия.


ЗЕМЛЯ ВСЁ ВПИТЫВАЕТ

«Земля прям всё впитывает сразу», — задумчиво сказала бабушка, глядя из окна, с балкона, на дождливую улицу, вечером, 07.07.2022 года в 22.15.

(Вспомнилось, как недавно ходили с ней на кладбище к родственникам. Знание всех табличек, покойных на «нашем» участке, разговор с ними как с живыми словно из точки будущности, она же настоящее. Точно что-то за гранью обыденного суеверия. Почти мистическое.

Про дедушку: «Дедушка обалдеет, когда тебя увидит. Скажет: «Смотри, какой Борька-то стал».

Сердито постучала в калитку прабабушке: «Эй, слышишь, мы к тебе пришли»).


В ТОЧКЕ НЕНАСТОЯЩЕГО

Навязчивая, лишённая рефлексии, животно-бездумная любовь, полностью игнорирующая твой духовный мир (да пошёл ты нах… со своим е…м духовным миром!), с её заботой (волком выть!), с её слепой верой, с избыточным вниманием ко всему связанному со жратвой и одеждой (отвянь! не лезь!), — удушает. Её изживаешь из себя, видя в ней свои воспитанные черты, выжигаешь калёным железом с её трогательным чувством неуместности. От неё отстраняешься после первых ударов невнимания, становящихся нормой. Переводишь разговор на что-то безопасное, на песни Светланы Лободы. Моя любовь всегда щедра и непонимающа.

И только она самоценна, как всякая любовь, и не нуждается в аргументах и оправданиях, как всякая любовь. И только её приходится глотать. Она уже сама по себе есть утраченное будущее, мелькание, небывшая возможность. Кажется, её несуществование, по Лотману, в этом безлюбовном мире можно было бы доказать, если бы само существование не было доказанным фактом.

Вот меня не будет, а ты вспомнишь, а ты поймёшь, а поздно будет, а я уже ухожу, умираю. А меня не будет, а поздно будет. Перемещаюсь из иллюзии твоего светлого будущего в ту точку ненастоящего, где моя любовь — твой утраченный шанс. Я ухожу от тебя. И мы поскандалили, и я реву на тротуаре, и мы плачем, и мы обнимаемся, и языки разные, и понимания это не даёт. Ты бездумно щедр, а я умна. Ты — вещи, животность, физиология, навязанная стереотипами любовь, а я — чувство и разум. И ты выше, потому что я говорю тебе сейчас, что уйду, а ты в бездумности смахиваешь с моей щеки слезинку. «Бедный, ты, наверное, подумал, что я буду расстраиваться. Не беспокойся за меня». И в этот момент твои некрасивые ноги, твои подобранные юбки, твоя старость, твои неуместные шутки, — всё окружено ореолом святости и высоты.


ТЕРРИТОРИЯ БЕРЕЖНОСТИ

Массовая культура и разговоры о ней стали той единственной территорией, на которой нам с ней не взрывоопасно. Своеобразной территорией бережности. До 17-ти лет я вовлекался в этот мир шоу-бизнеса, и разговоры о нём были постоянными. Они же были лучшей и, по сути, единственной почвой для диалога (непритязательного). С тех пор я отдалился. Меня увлекла литература, которая непонятна бабушке, — как непонятно всё, что «не для денег» и «не для семьи». Я же не смог справиться с раздражением (скажу прямо) на стереотипность её мышления. Справился только с внешними реакциями на это, и то не всегда.

Но в последнее время мы снова стали говорить о попсе. Я поддерживаю такие разговоры неохотно, но это необходимо, потому что они протягивают ниточку для диалога. (В Казахстане жена А. Р. с уважением сказала: «Мне нравится, что он разбирается в светской жизни», — я посмеялся, что голимая попса, которой я стыдился, называется «светской жизнью». Я был бы рад забить эти участки сознания, например, античной философией или ещё какими-то знаниями. Но что есть, то есть. И это имеет такой побочный эффект — как ни крути, полезный).

Говорим об этом, потому что, по сути, всё остальное обречено. Разговоры о здоровье натыкаются на бабушкину «самостоятельность», а точнее — на её нежелание волновать нас. И превращаются в запутанную цепь полуправд и обманов, которые мы обсуждаем и распутываем с отцом. Разговоры обо мне — на фатальное непонимание моей «инаковости». Творчества для родственников не существует, и, наверное, с усилием это можно принять как нормальное. Очередную публикацию уже не показываешь, чтобы не услышать единственного вопроса: «А тебе за это заплатили?» (он звучит и после моих интервью). А разговоры о еде, которые она возводит в культ, с годами превратились в эмоциональное насилие.

Бабушку волнует любая бытовая мелочь, связанная со мной, — при фатальном игнорировании духовного мира, при фатальной неслышимости другого. Сегодня ей стало плохо от известия, что я повезу в ближайшую поездку тяжёлую микроволновку. Я скрываю от неё максимум поездок, максимум неурядиц. Не знаю, чего больше в таком «сокрытии»: уверенности, что меня не поймут, или того же нежелания волновать (наверное, и того и другого). Но важно после всех этих «сокрытий» не остаться с полной пустотой коммуникации, — и тогда на место приходит это «заполнение пространства между телами», по точной формулировке Уэльбека. Например, показать фотографии. Или обсудить музыку, которая, в принципе, никого не волнует и забудется через час. То есть тот тип разговора, который в другой ситуации я бы счел имитационным.

Бабушка связана со мной родственной эмоциональной связью, которая для неё свята. Я же больше всего на свете люблю одиночество и не всегда могу отделить любовь от благодарности.

Иногда мне кажется, что такая любовь — основанная на бездумной эмоции, не рефлексирующая, выстраивающая стереотипный образ «человека семьи», — способна плодить монстров. Это передалось и мне. Я с этим долго боролся, но — моя любовь навязчива, эмоциональна, безудержно щедра. Об этом знают все объекты моей любви. И слепа — об этом хорошо знаю я. И неизживаема, и жертвенна по отношению к объекту любви. И я знаю, от кого это.

И всё же она — любовь. И каждый день в таком смертном предчувствии — это день усиливающейся бережности.


А ПОЧЕМУ МЕНЯ НЕ ОБСУЖДАЮТ?

Ужасно радуюсь и тревожусь, когда человек, которого ещё год назад не заметил при отборе на семинар, начинает стремительно хорошо писать. «Он смолоду писал так хорошо, что казалось, он и не должен был жить долго», — эти слова Ильи Фаликова из рецензии о Денисе Новикове, при всей их суеверности, отзываются в душе мелкой дробью. Да нет, меньше, чем год назад: не взял его стихи, не заметил в них ничего. Поставил небрежный минус. Человек приехал на фестиваль с полуподростковой амбицией: «А почему меня не обсуждают?». Я полушутливо: «Давайте сейчас обсудим». Беседа переросла в большую и странную дружбу. Разговоры, разговоры, сумасшедшая харизматичность, огромная личностная гениальность (не боюсь этого слова) во всём, которая никак не была проявлена в стихах, — или у меня отсутствует понятийный аппарат, чтобы различить эту гениальность именно в текстах. Мой небрежный минус опровергает всякую попытку что-то понять. Но стихи же не могли совсем не нести печать личности. Вероятно, они просто не были (достаточной) почвой для того, чтобы она, гениальность, проявилась, — к тому же в нас слишком действует убийственная сила соответствия, критериальность, жажда сверки с «контекстом», стремление разложить всё по полочкам (без этого ничего невозможно понять, но, видимо, надо ещё и уметь видеть сквозь).

Далее — невероятный прорыв, бешеные разговоры, сложности. Внутренняя жизнь, только в очень малой части заметная мне, но явно громокипящая. Полный отказ от литературного процесса — с подробным обоснованием, почему он его не устроил (я: «Ты поморщился от пенки, не успев попробовать молоко»).

Сейчас — прислал сам. Подборка, какая-то невероятная по силе. «Делай с ней что хочешь — хоть жги, мусори, присваивай, это твоё». «Уже жгу и мусорю». Бережно составляю. И страшно: погружаюсь в тёмный и нервный мир, впервые читаю так человека целиком, кажется, что человек скорострельно пишет, рождает самое последнее, чтобы написать и уйти. Глупость? Но неотвязная.
Каждый скорострельный рост, каждое бешеное письмо с печатью гениальности связано со смертью, несёт в себе смерть. Когда-то Бахыт Кенжеев в интервью задумчиво сказал мне, что каждая такая строка, как «…дай вам Бог любимой быть другим», — это несколько мгновений, отнятые у жизни.

Жизнь, убывающая как схема, как иллюзия критериальности. Молчание и отказ — как необходимость сказать, сила схимничества. Звонкий настойчивый голос в телефоне, знающий правоту, — и сад ветвей, через который не проглядывало настоящее.

«Но то, что бросил он во тьме, как чашу сберегу».


Я ЗАВИШУ ВДРЫЗГ ОТ ЧУЖОГО СЛОВА

Долго и хорошо говорили с коллегой про обратную связь в современной литературе. Коллега признавался, что радуется лайкам от N, большого поэта; что очередной его лайк побуждает писать и что свои последние вещи он создаёт на этой тяге. Мне вспомнились строки Татьяны Бек: «Я завишу вдрызг от чужого слова, / От хулы и лести в казённом доме». Я со вздохом признался, что надо бы вообще от такой «тяги» отказаться, прийти к самодостаточности. Но потом сам припомнил случаи, вдохновившие больше и лучше писать, работать, — пусть даже в виде мимолётных лайков.

Вспомнил и такой случай. В журнале посмертно опубликовали дневники известной поэтессы, в которых она упоминала молодого поэта, хорошо отзывалась о его подборке. Дневники сколько-толетней давности. Когда я прислал поэту этот фрагмент о нём, он написал, что в тот период, когда она упоминала его у себя в дневниках, он находился в состоянии тяжелейшей депрессии и неверия в себя. И этот отзыв бы его спас. Но он о нём не знал. Сейчас же отзыв малофункционален, хотя, может, когда-нибудь и вспомнится в будущем.

Какие же выводы хочется сделать? Изложу-ка их в нескольких тезисах.

1. Не могу не припомнить банальное окуджавовское: «Давайте восклицать, друг другом восхищаться, / Высокопарных слов не надо опасаться. / Давайте говорить друг другу комплименты». Продолжая его императивность — давайте говорить друг другу о том, как восхищаемся стихами друг друга (если действительно ими восхищаемся). Замечал, что нередко такой отзыв воспринимается с настороженностью (мол, чего этот хрен с бугра ко мне лезет?) Он вызывает настороженность именно потому, что исключение, а должен стать нормой. Нас много на челне, да. Но даже просто позитивная энергия, источаемая в пространство, отзовётся потом тем же. Человеку этот отзыв может пригодиться, вспомниться потом, удержать на краю.

2. Сочетание в одном лице поэта и культуртрегера в одном лице порождает системный сбой коммуникации. Проще говоря, если лезешь к человеку с «Полётом разборов», уже странно ждать от него отзывов о собственных стихах, напрашиваться на них. Такое — даже если не для адресата, но для тебя самого, — выглядит как коррупция. Кому-то удаётся гармонично с этим уживаться, и это счастливое умение. Но в такую уживчивость без компромиссов с совестью я, честно говоря, не верю.

3. Невероятный риск — попытаться услышать что-то от своих кумиров, нарываться на попытку диалога о своём творчестве. В этой ситуации лайк — иллюзия, которая может вдохновить (и в этом смысле полезен, как всякая иллюзия: иногда думаешь, что лучше уж не знать правды).

4. (В продолжение тезиса 3). Тут сделаю сильное и спорное утверждение. Современный литпроцесс порождает параноидальность, так как, несмотря на его видимую сплочённость, настоящий диалог о тексте — явление крайне редкое. Мне было больно услышать, что знакомая говорила обо мне с горячо любимым мной поэтом и философом, затем передала его прохладное: «Мне его стихи непонятны, я не понимаю, что он делает». Когда я поделился этим огорчением с другой знакомой, она сказала, что тот же поэт и философ сказал ей, что у меня «есть очень интересные стихи». Возможно, лучше было бы не знать никакой правды и не тяготиться невзаимностью.

Невзаимность — в любом случае подавленная обида, даже если закопанная внутри себя, очень глубоко. Иногда — до полного самоубеждения, до абсолютного спокойствия: обида может никогда и не вырваться и никак не проявиться на внешнем уровне, но обидой быть не перестаёт. И по отношению ко мне таких обид, конечно, предостаточно — и больше, чем у меня.

Возникает закономерный вопрос: почему не заговорил сам с поэтом и философом, не послал стихи на отзыв? См. пункт 2 (это своеобразный кодекс чести). Ну и — см. пункт 3 («лучше уж не знать правды»): а вдруг она окажется горькой и травмирующей.


НА ВЕТРУ АМБИЦИЙ

Люди своими руками беззастенчиво рушат непрочный, но стойкий домик коммуникации. Показывая, как на этот домик им наплевать, убеждая в обратном, похеривая его адским ветром вспыхивающих амбиций. Грани между собственным терпением и собственным унижением уже не знаю. Несколько шагов вперёд к человеку, к диалогу, к нормальной коммуникации всё равно не спасают собеседника, раздираемого адскими внутренними демонами. Возможно, никогда и не стоит ничего беречь односторонне — в какой-то момент этой силы сопротивления распаду всё равно не хватит. И, честно говоря, эта односторонняя бережность уже должна в какой-то момент мне изменить и показать свою обманчивость в качестве стратегии.


ПЕСЧАНОЕ ВРЕМЯ ПОТЕРЬ

Кажется, нужно всё больше привыкать ко всеобщим охерению и озверению, к неподобающему тону со стороны тех, кто были когда-то близкими и понимающими. И противопоставлять этому гигантские объёмы смирения, терпения, понимания. Трудные времена, помимо всего прочего, хороши и тем, что работают с инерцией существования ещё и в этом векторе — вырабатывая невиданные, незнакомые в тебе силы этих самых терпения и понимания; силы не сдаться, не охереть и не озвереть в ответ. «Терпенье, терпенье — вот всё, что осталось теперь, / Когда наступает песчаное время потерь» (И. Кузнецова).


А МЫ ДЛЯ ИНЫХ ПРОВИДИМ ЭПОХ

Моя статья о цензуре в современной России, написанная по следам круглого стола во ВШЭ и опубликованная в «Учительской газете», уже изрядно срезонировала. Один из присутствовавших на круглом столе репортёров сказал, что тоже хотел написать отчёт, но принял решение этого не делать, вняв словам Натальи Ивановой о том, что «в советское время любое публичное выступление могло стать доносом на писателей». Я и сам об этом думал. С другой стороны, модератор круглого стола сама выложила ссылку и поблагодарила за адекватный репортаж, прокомментировав, что над круглым столом «сгущались тучи», но в итоге всё состоялось (хотя никаких громких политических заявлений там не звучало, и всё же наше время в этом смысле особое).

Ну и да, я против нынешних призывов к отмене живого литературного процесса. Против тенденции к непосещению мероприятий, того, что это сейчас считают «пиром во время чумы» и призывают других к этому. Частной этикой это может быть, общей — никогда. Один умный критик, который недавно точно высказался против этой тенденции, остроумно назвал происходящее self-canсel-culture: те люди, которые «ввели мораторий на публичные выступления», продолжают постить о политике и выкладывать селфи. Ну и «пить кофе с круассанами», как заметил другой собеседник. Критик сказал, что сейчас из-за этой тенденции пишет в каждый номер 3-х толстых журналов. Вывод ясен: пока одни работают, другие складывают с себя полномочия, но получается, что другие работают за них и не позволяют похоронить общее — настаиваю, общее — дело.

А дело литературы продолжается, оно, слава Богу, не на злобу дня и только опосредованно зависит от текущих обстоятельств. «Не нужен твой стих, / Как бабушкин вздох! / А мы для иных / Провидим эпох».

Есть горькая правда в недавно прозвучавшем ироническом комменте о том, что политикам уже ничего не обязательно делать в целях запрета: «либеральная общественность сама себя отменила и пытается отменить литературу» (как живой литературный процесс), и любые попытки противодействия этому вызывают моё одобрение, а сама тенденция — дикое непонимание и сопротивление. А в контексте утешения и поддержки читатели нуждаются в нас особенно.


В ТВОИХ ПОТУХШИХ ГЛАЗАХ

Любой проект заканчивается в душе человека ещё до своего «объективного» окончания. До ухода меценатов, до подорожания бумаги, до всего. 24 февраля — только повод. «Кончается то, чему дадут кончиться: возьмёшься продолжить — и не кончится» (Пастернак). В твоих потухших глазах он закончился задолго до, я видел их два года назад, а обстоятельства подвели к тому, что готовилось в твоей душе. И врать про то, что это больше не имеет смысла, — не надо: оно не имело смысла для тебя и исключительно для тебя. Давно.


А ЧЕРТИ ПОДОЛЬЮТ МАСЛИЦА

А ведь как-то незаметно ушла традиция публиковать собственные стихи в журналах, вообще что-то делать для этого. Эта область духа окончательно маргинализировалась (говорю именно о себе). Когда-то естественным было встречаться с друзьями, читать им стихи вслух, слушать отзывы. Затем составлять подборку, отправлять её в 1-2 дружественных издания. Сейчас — после того, как напишешь стихотворение, обсуждаешь его по телефону с одним-двумя друзьями, выкладываешь в соцсетях (где почти никогда нет комментов, во многом потому, что я и сам не комментирую) — и фактически полная остановка движения на этом. Да, к чему-то возвращаешься, но в целом — ушло. Самое интересное, что при этом абсолютно не ушла из головы «опция» их писать. Давно не «снисходит», пока целенаправленно не вызываешь то состояние, в котором свободно льётся речь. Но есть внутренняя потребность уезжать для этого, оставаться в одиночестве, создавать самому себе те обстоятельства, при которых стихи — пусть не сразу — безусловно придут.

И ни при чём тут политическая херь (по поводу которой у меня совершенно нет апатии, есть тревога). А просто ушло — как факультативное, необязательное, всё более вытесняемое культуртрегерством плюс насущными проблемами. Раньше был один редактор, который регулярно просил стихи, — это было мотивацией их сочинять. (Мне как культуртрегеру странно, что он только один. Такая ситуация не должна быть исключительной, должны быть люди, отсматривающие самотёк, паблики, проявляющие инициативу, приглашающие тех, кто сколько-нибудь хорошо пишет. Даже настаивающие. Если бы таких людей было много — это означало бы для меня понятие «здоровое литературное сообщество». Абсолютно точно знаю, что так делает редактор «Знамени» Ольга Ермолаева: не ленится перерывать паблики, искать в самых неожиданных местах и полушутливо повторяет про свой страшный сон — «пропустить гения и за это гореть в аду, а черти подольют маслица»).

Да, тут много аргументов можно привести в пользу той ситуации, что сложилась со мной. Можно говорить о самодостаточности, можно вспомнить известные слова Пушкина о Баратынском про эволюцию поэта. Можно вспомнить моего любимого Михаила Эпштейна, который как-то писал, что нельзя ничего подталкивать, требовать быть от того, что упорно не получается и не подчиняется тебе.

И всё же отрину самоочевидную мудрость и абстрагируюсь от преодоления как самоцели. Нужно предлагать, нужно делать то, по отношению к чему сейчас, возможно, не видно внешней мотивации. Это внешнее, оно же — видимое со стороны, но за этими деревьями — лес. А то, что не отталкиваешь от себя, — есть та особая область структуризации духа, той его сферы, которое не находится в прямой связи с «внешней» реакцией. Собственно, она всегда с «видимым» и наглядным в отношениях сложных и весьма опосредованных.

К тому же движение к отклику есть движение (само)пониманию. То есть к «вытягиванию» этого самопознания из пространства, которое о твоём желании, возможно, не знает и не делает встречных шагов. К тому, что, возможно, таит в себе важную эвристическую истину, взаимно ожидая твоего желания её принять.


АДСКИЙ ЭКСПЕРИМЕНТ НАД СОБОЙ

Продолжаю адский насильственный эксперимент над собой по испытанию собственного терпения и милосердия, их глубинных запасов, — и медленно спускаюсь в этот ад по дороге своих благих намерений. Тем и живы.


БЛЮЗ ОДИНОКИХ МУЖЧИН

И от всех вас остаётся только спор, шум, гроза, ветер в ушах. Чувство оборванной, не начатой и не законченной полемики. Длилось, было жарко, было важно, голоса перекрывали. Говорили, говорили, шумели, не понимали, о чём-то спорили, не было стержня для спора. Общего не было, а когда было — ушло.

Разошлись, забыли, прошумели, а я ранен, в моей душе след. Но ранен «своим», запомнил своё, но не запомнил «общее», ветер оборванного спора, а может, и не было. О чём говорили годы? Не помню через годы.

Только выхожу пьяный со двора, слышу стихи Ирины Ермаковой и голос всеведения над всем. «Каждый смешон, когда разевает клюв». А ты бы не смеялась, ты бы не молчала, не заткнулась бы, а была бы, как я, нелепа, ринулась бы в жизнь, без этого голоса всеведения, без иронии этой.

Ты хочешь золотого молчания, а я тебя помню, а я тебя помню, а я своё в тебе помню. И твоё в себе нарушу битыми тарелками. Вырос и мудро помолчу, потеряв эти лет свои семнадцать. Тех тарелок не вернуть.

В утро смотрю: приключения домовят. Подъезд на Тимирязевской — и утро какое страшное, золотое — утро набыченных после ночи страсти, ночи нелюбви, выходящих из подъездов, волков одиноких. Блюз одиноких мужчин.


ЭПОХА МОЛЧАЛИНЫХ

Вечер хорошего поэта в другом городе только что отменён. Его отменил Департамент культуры (первоначально пригласивший поэта по инициативе местных организаторов) из-за того, что некие проверяющие нашли у поэта на странице посвящение Алексею Навальному. Стихотворение не входило в подборки поэта, публиковалось на трёх интернет-страницах, причём, как он говорит, не было одним из верхних, не так просто было найти. Поэт говорит, что не собирался читать его на вечере. Но предпочли отменить, даже не провести «разъяснительную» беседу. Вопрос — в целевой функции поиска. Долго и придирчиво мониторили специально? Кто-то настучал? Коллеги поэта, адекватные организаторы, перенесли мероприятия на другие площадки, но…

Если уже встаёт вопрос, кому «можно» посвящать стихи, а кому «нельзя», то ситуация явно шире обычного расследования. И выводы из этого я делаю вот какие.

1. Диким, невозможным ещё недавно образом меняется отношение к литературе. Нового 37-го, скорее всего, не будет, но репрессии будут приобретать всё более угрожающий характер. Культура всё отчётливее делится на лоялистски-государственническую — и самиздатскую. Первая будет спонсироваться, приветствоваться, вторая — если и не запрещаться, то вытесняться на «неофициальные» площадки. При этом ясно, что синоним «государственнической» — зачастую «уныло-патриотическая».

С кем быть — я никому не предписываю. Ощущение себя маргиналом, тем, кто вытеснен на обочину, — страшное ощущение. Именно оно толкнуло Мандельштама на оды Сталину, именно оно в конце жизни лишило его чувства собственной правоты. И страшнее цензуры — самоцензура: тот самый страх оказаться в меньшинстве, толкающий на измену художественной правде. Скажем, в тех же посвящениях или политических аллюзиях.

2. При этом самое скверное то, что полуобразованная публика выступает в роли хозяев положения. Лидия Гинзбург зафиксировала обсуждения стихов Кушнера и Сосноры рабочими в советское время. Всё — для пролетария. Лучше — когда они просто требуют простоты. Хуже — когда демонстративно встают, выходят из зала во время «нежелательных» выступлений, звонят в департаменты, стучат ещё куда-то… Руководители официальных организаций реагируют на это абсолютно конформистски: боятся, как бы чего не вышло, их я как раз не осуждаю за конформизм. Поэтому — «нежелательные» люди не приглашаются. Выступления, сулящие опасность (зачастую такая боязнь приобретает параноидальный характер), — вырезаются из трансляций. Тут моё отношение более однозначно, и, я думаю, не стоит его дополнительно объяснять.

3. Но тогдашняя цена вопроса была высока, параллели с взаимоотношениями Фадеева или Евтушенко с цензурой я бы не проводил. Евтушенко писал, что «цензура — лучшая читательница», она видела в его стихах аллюзии, тонкий подтекст, умела их разгадывать. Он же писал, что цензура сделала из него поэта, позволила быть более метафоричным, использовать подтекст в своих стихах. Мне знакомо это ощущение. Но для этого нужен талант. Можно стать поэтом таким образом, а можно лишиться ощущения правды.

А что до аудитории… Результат конформизма сейчас — не выход к широкой аудитории, а обычный страх перед мелкими чиновниками. Или мелкими кляузниками, что часто одно и то же.

4. Эпоха воспитывает новых молчалиных. В рамках одного проекта, когда коллега удивился формулировке «миротворческая операция» («почему бы хотя бы не говорить «специальная военная операция»?), ему заявили: «Вы журналист, вы можете иметь независимое мнение, а мы прежде всего боимся за судьбу своей организации и поэтому поддерживаем политику «Единой России». Осуждать тоже невозможно (см. пункт 3).

5. Думаю, каждый из нас ещё будет попадать во множество двояких ситуаций. Ситуация морального выбора будет стоять перед каждым. Очень часто однозначные решения тут ошибочны, а опрометчивые — опасны. Но евтушенковское «злу не прощая за его добро» всё же стоит помнить. И не кансэллить попусту, да. Возможно, эпоха как никогда разобщает, требует разделения, таков её вызов. Но объединение — и максимальное терпение и чуткость — именно потому важны как никогда.


СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИ

Совершенно не знаю, где пределы доброты и терпения к тебе, мой гениальный и странный друг. Где в этом границы самообмана. Иногда в этом переживании мне чувствуется громадное внутреннее раздвоение. Переживание искусства в человеке, которое оправдывает всё. Переживание одарённости, которая идёт рука об руку с болезнью. И мгновенное нетерпение к болезненным, сумасшедшим срывам, которое абсолютно не зависит от собственных программ, расчётов. Всё сказанное тобой не поддаётся рациональным обоснованиям, — но мне ли быть судьёй, мне ли знать, что переживаешь ты. Я знаю, что тебе очень страшно это переживать. Я не знаю границ твоей боли, но мне очевидны границы твоей одарённости. Мне хочется не терять это переживание искусства в тебе и нести людям эту драгоценность, но вот мне опять человечески — «слишком человечески» — больно от твоих слов, сказанных на абсолютно пустом месте. В любом случае, прихожу вновь к выводу, что в этой ситуации вновь должен подумать о тебе — и прежде всего о тебе. Чего ты никогда не почувствуешь — и не надо.


СОМЕРСЕТ МОЭМ КАК ПЕВЕЦ ДЕМОНИЧЕСКОГО

Что я говорил в редакции журнала «Иностранная литература» в прошлый четверг во время интервью с Александром Ливергантом, посвящённого Уильяму Сомерсету Моэму?

Говорил, что Моэма читаю и перечитываю с 8-ми лет, его проза вошла в мою плоть и кровь, и поэтому суждения мои поневоле пристрастны.

Говорил, что он для меня прежде всего писатель полемических взаимоотношений между искусством и нравственностью. Что симпатии его — на стороне искусства.

У Моэма всегда есть водянистые добропорядочные герои (часто представленные в образах англичан) — и обаятельные полубезумные эксцентрики (часто, хотя и не всегда, представленные в образах русских). Россию он хорошо знал, любя Чехова, Достоевского, Толстого, будучи агентом английской разведки в годы Октябрьской революции.

Я приводил в пример стихотворение Ходасевича, где есть строки: «Здесь, на горошине земли, / Будь или ангел или демон» (там же — про «маленькую доброту», которую лиргерой ВХ советует «как шляпу оставлять в прихожей»). Так вот, Моэма интересуют «ангелы или демоны», а не скучная «маленькая доброта». Моэм как писатель романтического мифа? Возможно (и мне кажется, о таком никто ещё не писал), но полемически заострённого.

В моём любимом романе «Незнакомец в Париже» (о котором давно хочу с кем-то поговорить – гениальный роман, но почему он столь непопулярен?) русская проститутка Лидия — самый «достоевский» персонаж — «искупает грех» своего возлюбленного, осуждённого за убийство. Она же неприлично рыдает во время мессы, воспринимая музыку всем душевным нутром. Ей свойственно первобытное, дикарское, живое понимание искусства, в отличие от её оппозита, милого юноши Чарли, для которого посещение картинной галереи или концерта — часть жизни, но как бы приличествующая хорошему тону, идущая от воспитания, от традиций, от навязанного, а не от этой дикой душевной органики.

В рассказе «Стирка мистера Гаррингтона» трогательный англичанин, оказавшийся в России в день революционных обстрелов, всё-таки идёт за своим бельём в прачечную, вопреки предупреждениям, так как не может иначе, так как противоположное нарушило бы традицию. Он погибает. Там же Анастасия, бесстрашная и обаятельная русская, срывает с себя трусы и перевязывает ими голову раненого под обстрелами.

Не говоря уже о Стрикленде (герое романа «Луна и грош»), в образе которого недвусмысленно представлено это противопоставление «маленькой доброты» — и эксцентрики искусства (здесь она связана с искусством, хотя и не всегда так происходит у Моэма). Подчёркнутое злонравие гения, которое заставляет задуматься «водянистого» героя, а писателя — снова полемически заострить взаимоотношения искусства и бытовой порядочности.

Говорил, что, мне кажется, Моэм всё-таки восхищается русскими, хотя Ливергант моё мнение и не разделил. Это не мешает моэмовской трезвости. Восхищается именно нашей притягательной достоевщиной — через иронию.

А ещё — его потрясающая пристрастная мизогиния и сладострастие (ставящее меня как читателя в неловкость) в негативизации женских образов… Но есть и благородные героини (скорее как исключение), есть неуклюжая безответная любовь как самопожертвование, как слепая отдача. Потрясающий эпизод в «Бремени страстей человеческих», когда оставленная Филипом нелюбимая женщина (изображённая с чисто моэмовской «животностью», карикатурностью по отношению к женщинам) оказывается способна на мысль о том, как бы не переживал оставляющий её любимый. Редкую альтруистическую мысль. С искренним сочувствием думает в этот момент исключительно об этом, уверяет, что с ней всё будет хорошо, — и скрывается, чтобы не доставлять ему минуты лишнего переживания.

Где-то в романе Александры Марининой говорится о том, что нигде с такой силой, как у Моэма, не описана слепая сила любви к «плохой» женщине: ты любишь, а тебя топчут, ты любишь, а тебя оставляют, ты прощаешь — и оказываешься в изрезанной, изничтоженной комнате, которую женщина разрушила со сладострастием ненависти и мстительности (ох, как Моэму нравится всё это описывать, я прямо чувствую! Как он доводит образ женщины до предела собственной ненависти!).

Мне кажется, многое из этого вошло в мою плоть и кровь и сформировало меня как читателя и как личность.


ИСКУССТВО — ЭТО ТЫ, ИЛИ ЕЩЁ НЕМНОГО О МОЭМЕ

Он — мизантропический, образцово неприятный тип, в котором чувствуется личность вопреки всему. А может — не (только) вопреки, но в прямой связи с его мизантропией, принципиальностью на грани хамства, эпизодической мерзотностью. Допускаю, что на другом полюсе может быть той же глобальности благородство, что и ситуативная глобальная мерзотность. (Я вижу тебя таким, и в этом ты вполне ученик своего учителя).

Во всём его поведении, в том, как он пришёл, заговорил, — есть что-то честное. Нигде не польстил, а начал с полухамства. Сиречь принципиальности. С того риска коммуникации со мной, который легко мог выродиться в непонимание. И вылился бы в 90% случаев, если бы не я.

Другу: «Он — противоречивый обаятельный мерзавец».
Друг: «А вот такие тебе нравятся, и ты многое им прощаешь».

И мне кажется, что в свои 8 лет я уже почувствовал этих перцев. Кажется, Сомерсета Моэма, «Незнакомец в Париже», я пережил именно тогда, сидя на лавочке в Лакинске, а соседка подходила в павлиньем платье и со своим насмешливым: «Птенчик, ты хоть что-нибудь здесь понимаешь?». Я понимал.

Симон Фенимор, революционер, с точки зрения ходасевичской «маленькой доброты» (см. выше), абсолютно мерзотный. Ставит на себе ницшеанский эксперимент и ударяет друга в челюсть из сильной любви к нему — чтобы убить свои чувства.

Уже тогда я понимал, что добродушный англичанин Чарли — скучный перец, а Лидия и Симон — интересные типы. И что Моэма притягивают вторые, хотя всё противоречит этому. А позже сюжет воплотился в жизнь — в самых неожиданных аспектах.

Иногда я благодарю Господа Бога, что дал мне странных и неотмирных собеседников. Тех, которых не постичь. Поступки которых не вполне сводятся к доброте и этике, а зачастую противоречат им, за которыми Бог или дьявол. В моей жизни были и Чарли, и Симон, и Лидия, но скучно не было никогда.

Тогда, на этой лакинской лавочке 1998 года, ещё не зная никакого Бахтина, я чувствовал своим детским сознанием, как минусы, помноженные на минусы, внезапно дают плюс. И над всем надстройка, то неуловимое вещество, когда поступки не равняются своей сумме. Когда благие намерения равняются аду. Когда вещество прозы. Когда — то неуловимое противоречие, которое не сводится к симпатии к добропорядочному Чарли, но и к осуждению Симона.

Сегодня мы сидим в кафе. Ты высказываешь мне то больное, что страшно слышать и во что больно поверить. Я — этот добродушный старина Чарли, который сейчас получит от тебя в метафизическую челюсть. Ты отказался от любви, ты бьёшь меня, потому что очень сильно любишь. Ты — моэмовский Стрикленд: говоришь, что можешь без всего, и тут же по-детски просишь денег.

Но искусство — это ты, и оно — в тебе.


СИНОПСИС КАТАСТРОФЫ

О жизни, изначально поставленной на неверные основы (социальные, метафизические, этические).

О том, как эти неверные основы, с которыми пытаешься что-то сделать, загладить метафизическую или предписанную твоей «юной волей» ошибку, примириться с действительностью, с её изначальной заданностью, — усугубляются, медленно разрушают жизнь, приводят к катастрофе. Постепенно не оставляют никакой возможности «заглаживания».

Приводят к самому логичному, самому справедливому результату, обусловленному всей жизнью и ходом событий, изначально неверных, неправильных, предзаданных, грозящих катастрофой.

Приводят к невероятной внутренней прямоте сквозь кривизну и прорастание, сквозь отсутствие иллюзий, к возможности разглядеть вещи как-они-есть, без розовых очков, — при абсолютном внешнем фиаско и ужасе творимого непонятного, если пересказывать фабулу стороннему, априори не способному её понять изнутри. Отличный материал для стихов. Собственно, говоря о поэтической теме, — я бы хотел именно такого краткого «синопсиса» как «длинной фанатической думы», проходящей через все детали ещё не перевоплощённой фабулы, через всю жизнь с её вопиющей, катастрофической, обусловленной в каждом жесте исконной справедливостью.

***

Не объект духовного проживания, никогда не объект проживания, — размытость, невидимость и ложь, никогда не понять, — а его, проживания, высота и вещность.


ПОЭЗИЯ КАК НАРУШЕНИЕ ОБЕЩАНИЯ

С детства больше всего завидовал свободе без берегов. С детства худшим человеческим качеством мне представлялась необязательность.

И до сих пор завидую людям, способным сказать: «материал (номер…) выйдет 1го», а опубликовать его 7-го или 10-го. Способным надавать уверенных обещаний и затем, игнорируя письма, похерить их и написать в соцсети о «деятельных мудаках, присвоивших право диктовать, что во мне должно дёргаться и по какому поводу».

Завидую способности не читать письма, не открывать сообщения в соцсетях, присутствуя регулярно в интернете (подобная ситуация для меня непредставима, — и не скажу, что это так уж хорошо. Но увиденный в случайно открытом передо мной мейле переполненный ящик способен многое мне сказать. Не об отношении к человеку, а о наших различиях с ним).

Завидую любой способности не быть закрепощённым обещаниями и не находиться постоянно под прицелом чужих ожиданий.

Необязательность в моём представлении куда хуже подлости, так как подлость в некотором смысле социализирует. Как ненависть, как любое чувство, основанное на сознательном отношении — и тем хотя бы подразумевающее твоё существование.

Необязательность — род бессознательности и тем страшна. Следствие равнодушия, полностью вычёркивающего тебя из своей системы координат.

И — завидую, не осуждая.

В конце концов, осуждение подразумевало бы авторитарное требование к другому человеку быть мной, идентичным мне. Непризнание права Другого на Другое.

Зависть и внутреннее непризнание права на бескрайнюю свободу — род спасительного ареала, спасительной плодотворности, как любое ограничение — и, в конце концов, род страха.
Страха ощутить угрожающую бескрайность как хаос возможностей, расхолаживающих тебя. Возможностей, разрушающих границы постоянства, границы тщательного возделывания, оберегания собственных барьеров ответственности. Каким нарушением внутренних границ грозит отказ от такой дисциплины — отдельный вопрос.

В городе меня больше всего останавливали бескрайние пространства, а в стихах — формальная свобода (прежде всего на уровне объёма, эпической безразмерности, тогда как в пределах уплотнённой строфы можно добиться большей ассоциативности — прорастания вглубь, а не вовне). При этом взгляд в окно давал куда больше, чем исхоженные дороги, — в этом окне всё уже было как зародыш для будущего эстетического рождения. В высказываниях же мне милее «точечность» (всегда предпочту сообщению «в никуда» письмо конкретному человеку, — опять же, ограничивающее ареал понимания «целевой адресацией». И каждая запись, подобная этой, — своеобразное отступление от правила).

Таково и моё отношение к обещанию: сродни вопросу о взаимоотношениях высоты и глубины. Как оберегание своего рода нравственной глубины — в противоположность взгляду в небо, на ту высоту, откуда уже не различимо существующее.

Этого взгляда — до неразличимости, до полной растворённости земных деталей и их биографической первоосновы — мне хватает в поэзии, и эта «часть меня» полностью перетянула на себя способность к «искажению замысла», «быт перемолола и отбросила», не подразумевая адресата. Поэзия — сама по себе нарушение обещания, постоянное следование неясному внутреннему долгу и отказ от него, постоянная вина перед собственным замыслом за перерастание его границ.

(UPD: Это пост 2017 года, из которого для дискуссии пригодилась только первая часть — все стали спорить о ней и выступать в защиту «необязательности». Остальное оказалось сложно-туманно-философским. Значит, именно оно и важно).


О ГРАНИЦАХ РАБОТЫ С ПОЛИТИЧЕСКОЙ РЕАЛЬНОСТЬЮ СЕГОДНЯ

Сегодня, в наступивших сумерках, есть, как мне кажется, три пути поэтической работы с политической реальностью. Разумеется, суха теория, и я жду появления поэта, который перевернёт эти схемы, — а это именно схемы, так как явится гений и обманет наши ожидания. И тем не менее.

Первый путь, вполне очевидный для поэта и приобретший особую актуальность в эти дни, — перекликаться, если чуть перефразировать Ходасевича, именем метафоры (как делают, например, сейчас талантливые Ростислав Ярцев или Евгения Изварина), выбирая способ поэтического перевоплощения. Метафора вскоре (если действительно введут Главлит и станут возможны репрессии, уже касающиеся содержания книг) может превратиться в распространённый способ поэтического высказывания, — того, которое стремится остаться честным во что бы то ни стало и в то же время органически не выбирает позиции лобовой прямолинейности.

Второй путь, как раз лобовой, — это привычная нам документальная поэзия, так граничащая с «нехудожественностью» и не чувствующая этих границ, — иногда демонстративно не чувствующая, плюющая на них, сближение с протоколом становится антиприёмом (как у Лиды Юсуповой). А иногда смещающая ракурс, как при фотографировании, так, что путь документального перевоплощения становится антиметафоричен. Об этом хорошо сказал Сергей Костырко в одном интервью: «Для меня в этих двух подходах — “фиксация впечатления” и “литература как свободный дух” — противоречий нет. Я немного фотограф и знаю, насколько ложным является распространенное представление о фотоизображении как изображении абсолютно объективном. Ну да, разумеется, фотокамера — бесчувственная машинка, но вот при съёмке я, скажем, чуть наклоняю камеру, и сюжет сразу же получает некую дополнительную оркестровку, или, пользуясь зумом, я отсекаю в кадре всё, что мне кажется лишним, оставляя только тот мотив, который и определяет для меня характер пейзажа. То есть так или иначе, но фотоаппарат может быть не только инструментом воссоздания увиденного (снимок на память), но и инструментом для создания образа того, что вы видите». Этот способ работы с реальностью мне не близок, но сегодня наиболее распространён.

Третий — конечно, наименее близкий мне, — политическая агитка: тут всё ясно.

Однако нужно помнить о том, что эзопов язык в поэзии является мощным средством суггестивно-метафорического потенциала — разумеется, если идёт с ним рука об руку, а не является только средством сокрытия того, что можно было бы сказать другим языком. Можно стать поэтом, исходя из интровертности и сокрытия, — писать, шифруясь, а потом внезапно понять, что вся мировая лирика с её «темнотой» на твоей стороне, язык стал органичен, и ты уже не шифруешься, ты открываешься Невидимому. Пишу сейчас предисловие к подборке поэта, который использует именно такой метафорический потенциал слова: все метафоры читаются как абсолютно актуальное свидетельство о происходящем сегодня. Ничто не сокрыто, всё случившееся после 24 февраля на ладони (для понимающего), но лирический мир обогащён этим, а не стиснут в рамки. Всё это не документальная поэзия в привычном виде — но и она, конечно, тоже. История без прикрас, работающая с диалектикой мифа, — но и показывающая путь работы с реальным страданием, его перевоплощения. Возможно, главный для поэта путь.


КАК Я НЕ СТАЛ ГЛЯНЦЕВЫМ ОБОЗРЕВАТЕЛЕМ И РАЗБОР ЭТОГО ПО ФРЕЙДУ

Санкции продолжают пощипывать. Каждый день узнаю что-то, касающееся друзей, близких, препятствующее литературной деятельности.

Дал дуба (пока не закрылся совсем, но лишился гонораров) журнал, в котором я чуть было не стал глянцевым обозревателем. Один из многих проектов, приостановившихся в эти дни. Колонку я писал в муках, но собирался сделать это за хорошие деньги. Работа превратилась в какой-то персональный ад — не по вине редакции или журнала, конечно. Но читать нужно было то, что мне неинтересно (зарубежную прозу). В таких ситуациях неизбежно придумываешь себе мотивирующие факторы — например, что поневоле прочитаешь то, что без этого «насилия» и выхода из зоны комфорта никогда бы не прочитал. Один роман, правда, был классный — хотя не то чтобы мне сильно нужный). Но в какой-то момент нужно проявить честность перед собой — и дать себе понять, что эти мотивационные факторы чистая липа, самообман и оправдание своего нежелания.

Формат был аннотативный, совершенно, на мой взгляд, бессмысленный. Глянцевую критику я всегда считал унижением жанра и даже писал отрицательные рецензии на сборники таких обозревателей. В какой-то момент редактор дошла до формулировки «мы хотим удовлетворить потребности нашего читателя», над которой мы с А. дружно смеялись. С моральной точки зрения я, таким образом, был сомнителен, — оправдывает меня лишь то, что не убивал, не грабил, а всего лишь искал способ заработка на книги нашей серии.

К редактору у меня нет претензий, одна благодарность: она профессионал, она работала так, как в принципе люблю, — терпеливо уточняя все спорные моменты, доводя текст до совершенства, — пусть это «совершенство» мы понимали по-разному). Я не вставал в позу, помня, сколько раз был в такой же редакторской позиции). В какой-то момент я уже отчаивался, в какой-то появился азарт уже довести этот квест до конца несмотря ни на что. Опубликоваться и отказаться. Но было внутреннее опасение, что соглашусь вновь, приковав себя к месту.

Извиняющийся звонок с известием, что, мол, всё, нас лишили гонораров и в готовящийся номер будут писать одни сотрудники, но в «специфическом» формате, — воспринял как дар небес. И возможность читать то, что хочется, — тоже. Больше всего удивило, что я, оказывается, прекрасно подходил редакции — и подобные квесты с бесконечными правками проходили многие и многие авторы в этом журнале.

С каким наслаждением удалил все файлы с этими книгами, с каким наслаждением убрал в корзину готовый (частично) файл, — этого не передать. Пропавшего труда было бы жаль, и те рецензии, которые написал, опубликую, — всё же сделал на совесть. Но вчера в книжном магазине ощутил какой-то неприятный психологический толчок при виде стенда с зарубежной прозой — и не отрефлексировал, почему. А потом понял. По таким толчкам ясно психологическое воздействие на меня этой ситуации (которое от себя скрывал).

Какие выводы? Они самые тривиальные.

1) Нет худа без добра. Любой утерянный шанс в эти дни приведёт к компенсации, а то и к гиперкомпенсации.

2) Надо уметь отказываться. Никакие деньги не оправдают психологического насилия. (Разумеется, если речь идёт не об умирании с голоду и не о необходимости заработать на лечение для родственников). То, что делаешь через силу (это, конечно, не равно «через жопу»), вряд ли приведёт к какому-то суперрезультату. Но можно довести себя до состояния эдакого самообмана — и не понять, что находишься внутри него. Да, читать нелюбимое — это, конечно, не разгружать кирпичи и не побираться, но тоже занятие так себе.

3) Высшие силы милостивы.

4) Всё равно плохо, что закрываются какие-то проекты. Читателям они нужнее, чем мне, — да хоть бы и ради «удовлетворения их потребностей». Эти потребности не обязаны совпадать с моими. И, по большому счёту, всё, что я написал выше, — фигня. Гиперкомпенсаций можно придумать сотню. А вот, к примеру, издательства, о прекращении работы которого его издатели заявили в эти дни, — ничто никогда не заменит и не вернёт. Хоть на его месте вырастет сотня других издательств.


ВОПРЕКИ ДАШЕВСКОМУ

Эффект от провинции всегда велик и огромен. (Употребляю это слово всегда в безоценочном смысле: для тех, для кого оно звучит обидно, могу заменить на «регион»). Попал в Мордовии на чудесную кухню — уже второй раз. На предыдущей кухне с моей собеседницей мы подхватывали одни и те же цитаты из Лидии Чуковской и Наймана, читали хором наизусть Бориса Рыжего и обнаруживали прочую общность в круге чтения. Это было незабываемо и так опровергало навязшую формулу Григория Дашевского, которую я столько раз повторял и которая казалась мне верной: «Никто не читал того же, что и ты, а если читал, то это вас не сближает». Нет, читали и смотрели то, что и я, и это нас сближало. И, что самое удивительное, — читали меня (впрочем, не привыкать, что в каждом провинциальном городе такое случается. Удивительно скорее то, что мне это всё ещё кажется удивительным).

На этой кухне мы говорили о философии: Розанове, Бердяеве, перемежая разговор именами современных авторов. Моя собеседница, в прошлом педагог-философ, конечно, превосходила меня в знании классической философии, а я её — в знании современности. Но это было настолько хорошо, за виски чесать языками о Бердяеве, Розанове, Гинзбург, что последующее — то, что относилось к совсем не духовного свойства удовольствиям, — как-то не превзошло этот вечер. Там же попал на презентацию книги рано ушедшего поэта, где было человек 60, — и испытал прилив вдохновения, настолько это контрастировало с тем унынием, теми стонами по поводу «ненужности литературы» и «конце света», что окружали меня все предыдущие дни. В маленьком кафе незнакомые люди делились впечатлениями от «Полёта разборов», который они смотрят; от моих интервью, которые они читают (а я переживал по поводу отсутствия отклика).

Скоро поеду в Воронеж, Нижний Новгород, Самару, — и знаю, что там всё будет совершенно по-иному, даже на уровне восприятия стихов залом. Может, в прошлой жизни я был провинциалом?.. Вспомнилось, как о похожем говорила Марина Кудимова: что в Тамбове толпа совершенно неизвестных ей людей выходили и читали посвящённые ей стихи, — причём сочинённые не специально к её приезду, а когда-то, по следам чтения её текстов… Я до такого пока не дорос. Но мой читатель — явно там.


ПОСЛЕ СНОСА БАШНИ

«Нихера себе — три стихотворения за пять дней»
Говоришь ты
«Молодца»
Но я объединил в цикл
Получился цикл, посвящённый тебе
Как-то так всё подготавливается
Разумно и правильно и мудро
Что общение с тобой — переворот сознания
Полный слом стереотипов и вынос мозга
По-человечески от тебя охереваю
Впадаю в крайние состояния
Пьянящего кайфа, боли, радости, безумия
Абсолютного обновления
Просто слушая тебя
И этот дикий монолог, делающий со мной всё, что угодно
И это лицо, которое непонятно что
Ё…т, рассмеётся, уведёт в дебри
А потом сразу еду в Вологду или Череповец
Где могу остаться в тишине и сосредоточенности
И как будто всё создано для того, чтобы начать писать
Полный переворот часов
Полное переключение ритма
Сразу после переворота сознания
После этого сдвига
После сноса башни
Никакого интернета
Я так не нарочно
Так совпадает
Так получается
Мироздание готовит меня к этому
Мягко подталкивает к лучшим обстоятельствам
Подталкивает к письму тобой
Я это вижу
Я это чувствую
Пусть будет так


24 февраля — 9 июля 2022

Telegram-канал Бориса Кутенкова: https://t.me/toniokreger

 

Борис Кутенков. Поэт, литературный критик, культуртрегер, обозреватель, редактор отдела науки и культуры «Учительской газеты», соредактор журнала «Формаслов». Родился и живет в Москве. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького (2011), учился в аспирантуре. Критические статьи публиковались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов» и мн. др., а стихи — в «Волге», «Урале», «Интерпоэзии» и мн. др. Колумнист портала «Год литературы». Один из организаторов литературных чтений «Они ушли. Они остались», посвященных рано ушедшим поэтам XX и начала XXI века. Организатор литературно-критического проекта «Полет разборов», посвященного современной поэзии и ежемесячно проходящего на московских площадках.

 

Редактор Евгения Джен Баранова — поэт. Родилась в 1987 году. Публикации: «Дружба народов», «Звезда», «Новый журнал», «Новый Берег», «Интерпоэзия», Prosodia, «Крещатик», Homo Legens, «Юность», «Кольцо А», «Зинзивер», «Сибирские огни», «Дети Ра», «Лиterraтура», «Независимая газета», «Литературная газета» и др. Лауреат премии журнала «Зинзивер» (2017); лауреат премии имени Астафьева (2018); лауреат премии журнала «Дружба народов» (2019); лауреат межгосударственной премии «Содружество дебютов» (2020). Финалист премии «Лицей» (2019), обладатель спецприза журнала «Юность» (2019). Шорт-лист премии имени Анненского (2019) и премии «Болдинская осень» (2021). Участник арт-группы #белкавкедах. Автор пяти поэтических книг, в том числе сборников «Рыбное место» (СПб.: «Алетейя», 2017), «Хвойная музыка» (М.: «Водолей», 2019) и «Где золотое, там и белое» (М.: «Формаслов», 2022). Стихи переведены на английский, греческий и украинский языки.