Сергей Овчинников // Формаслов
Сергей Овчинников // Формаслов

Летом 1966 года Аннинские получили трехкомнатную квартиру на Удальцова, мать Александры Николаевны переехала с ними, чуть позже для неё купили однокомнатную квартиру этажом выше. Уже здесь, на Юго-Западе Москвы, родились еще две дочери Аннинских — Катя (1970) и Настя (1974). Помогали воспитывать девочек бабушки. Матери Льва Александровича принадлежала дача, куда она ездила со старшими внучками, мать Александры Николаевны играла роль русской «народной совести», она не давала интеллигентным родственникам оторваться от мира простых русских людей с деревенской логикой жизни.

Александра Николаевна разрывалась меж семьей и службой, работала искусствоведом, преподавателем русского для иностранцев, пыталась рисовать. Всё в условиях её нервности, склонности к депрессиям, худобы, тиреотоксикоза, прогрессирующей близорукости. Дочери часто болели, мать перед смертью потеряла разум, Александра Николаевна тащила большую семью, позволяя Льву Александровичу творческую жизнь, отпуская его надолго в походы. Россию он ещё и поэтому знал прекрасно, исходил её с рюкзаком за плечами, у Аннинского был первый разряд по туризму, со многими творческими людьми — Натальей Солженициной, с Шафаревичем, — Лев Александрович сдружился именно в походах. Александра Николаевна не только растила детей, она была еще и главной собеседницей Аннинского. С такими женщинами, как она, рядом удобно молчать и думать, не все женщины это позволяют. Молодой Аннинский воспринимал искусство чрезвычайно остро:

«„Журавлики“ Калатозова? Меня била истерика, когда мы с Шурой шли с сеанса. Гибель солдата потрясла меня так неожиданно и страшно, что я не мог даже краем памяти сцепить с нею отца… Я давился рыданиями, слава Богу, дело было вечером, темно — а Шура шла рядом, держа меня за руку и не говоря ни слова… Я написал о фильме через десять лет, и, можно сказать, книгу о кино, о нашем кино, — потому и написал, что были „Журавли“…»1

Только так и можно жить в искусстве, холодным сердцем тут ничего не сделать. Угадал он со спутницей, поэтому мог спокойно теоретизировать в дневнике за 1957 год: «Социализм единственно прогрессивен после капитализма: всякий возврат нелеп. Но социализм не устраняет фатальных противоречий между людьми, потому что корень их лежит не только в разрыве форм владения, но глубже… Равновесие, царящее в этом мире, не может быть обеспечено каждой особи, потому что некому все решить и предусмотреть, ибо каждый — не более, чем человек. Там, где отклонения от равновесия превышают малость индивидуального существования… — противоречия становятся кровавыми. Все мы специалисты, каждый в своем. Значит, мы уже обособлены. Разбиты в обществе на группы. Разобщены. И значит, всегда остается возможность раскола и кровавой борьбы…»2

Главное, чтобы в душе, в семье раскола и кровавой борьбы не было… Тогда можно смотреть «Журавли», плакать от высоких чувств, гениально размышлять о поэзии: «Магия поэзии в необъяснимости. Как только поэзию объясняешь, она превращается в клок реальности… Для того, чтобы говорить с Богом, человек должен пребывать в экстатическом состоянии. Поэт говорит в рифму и складно — он так общается с Богом… Иногда человек талантлив, но ему не хватает техники. Иногда он блестяще подкован как профессионал… но не ставит тех вопросов, которые повергают тебя в ужас и уныние или в экстаз и прозрение…»3

Трансформация убеждений Аннинского происходила, на мой взгляд, примерно так. На первом этапе, в молодости, он верил в коммунизм, хотя и с оговорками на постоянную «возможность раскола и кровавой борьбы»4. Затем атмосфера шестидесятых сделала его левым западником: «По младости лет мне хотелось быть западником. И, конечно, я втянулся в новомировскую мечтательность…» В 1965 году Слуцкий написал Аннинскому рекомендацию в Союз писателей, дав напутствие по-командирски: «Вы должны написать книгу о послесталинском поколении…» «Слушаюсь!» — якобы ответил Лев Александрович. Он собрал уже напечатанные и новые эссе в книгу «Ядро ореха», книга увидела свет лишь через три года. Как почти всем молодым, Аннинскому хотелось жизнь «переделывать, все обновлять», сверстники-интеллектуалы твердили на московских кухнях: «Только дайте свободу, а дальше мы разберемся»5. Аннинский стал классическим шестидесятником.

Слово это, в новом контексте, явил миру Станислав Рассадин в 1960-м. Рассуждая в «Юности» о своих современниках, он так и озаглавил статью — «Шестидесятники». Термин прижился, Мариэтта Чудакова в 2006 уточнила определение — по её мнению, шестидесятники родились с 1918 по 1935 (к шестидесятым они как раз вошли в силу); при относительном либерализме они были ориентированы на сотрудничество с властью; их родных репрессировали, как вариант — близкие погибли на войне. При всех потерях войн и репрессий шестидесятники оставались оптимистами-идеалистами!

К Аннинскому все это подходит, он и сам не отрицал своего «шестидесятничества», писал, что «„шестидесятники“ — символ неповрежденного идеализма, который попытались спасти и внести в жизнь два советских поколения… Наконец, это символ поиска, символ вольности, символ пробуждения… Период завершился на моих глазах… Он завершился… еще до конца календарного десятилетия. В 1966-1967 ещё что-то теплилось, были какие-то надежды, проскакивали какие-то фильмы… Но уже к 1968-1969 все стало другим… Летящий вперед, наивный, открытый, мечтающий, мыслящий, страждущий дух «шестидесятников» уступал место чему-то другому: стабильному, устойчивому, застойному, по-своему глубокому и мощному…».6 При этом сам термин ему не нравился: «Мы дети ХХ съезда, а это 1956 год. Кроме того, шестидесятники были еще в ХIХ веке. „Новые люди“ Чернышевского — это и есть шестидесятники… Я не хотел быть Верой Павловной. Поэтому рассадинский термин хоть и употреблял, но тихонько высмеивал…»7

Может и высмеивал, но шестидесятником был, ведь мечтал же об открытом мире, всеобщей дружбе, свободе, надеялся на лучшее в международных отношениях. Идеализм шестидесятников, их надежды на мирное переустройство мира, получили страшный удар в 1968, когда наши танки вошли в Прагу, ведь чехи тогда мирным способом пытались развивать социализм в сторону больших свобод. Сотрудничество с властью в СССР для мыслящей интеллигенции стало двусмысленным, шестидесятники кинулись прятаться в заранее выбранные творческие ниши. Евтушенко путешествовал по планете «в борьбе за мир», подписав документы о сотрудничестве со спецслужбами. Вознесенский занялся архитектурными изысками в поэзии, говорил о введении в светскую поэзию «литургического начала», опробовав это в поэме «Юнона и авось». Кто-то сбежал в детскую литературу, часть еврейских писателей занялись Израилем, многие ушли в смерть (Шпаликов), саморазрушение (Венечка Ерофеев), сумасшествие (Слуцкий), диссидентство (Войнович, Владимов, Аксенов)…

Аннинский укрылся в литературоведении, начал говорить «эзоповым языком». Причём, чаще даже не эзоповым, а чересчур сложным языком для ревнителей коммунистического благочестия. При этом, на мой взгляд, некоторые его идеи оказались спорными. Например, он возвысил Лескова. Из второго ряда писателей Аннинский «выдвинул его в первый ряд, переосмыслив его и обозначив как писателя русского абсурда» (Дмитрий Быков). Аннинский мог написать книгу на любую тему так, что это не вызывало скуки от привкуса идейной оскомины.

Например, жизнь Николая Островского, когда Аннинскому предложили написать о нём, была мифологизирована, о нём полагалось говорить лишь идейную чепуху. Аннинский поначалу писать об Островском отказался, говорил, что «нет такого писателя», но затем решил попробовать. Его книгу отвергли, сказали — идеологически неправильная. Аннинский несколько раз правил её, «испортил слегка», но книга все-равно оставалась «плохой». Шесть лет её не печатали, затем отдали читать в ЦК КПСС (поразительно, книги молодых авторов тогда читали в ЦК КПСС!) и там нашелся умный человек, который сказал: «В этой книге крамолу заметит один из десяти, а девять остальных просто перечитают Островского. Издавайте…» Книга вышла, её раскритиковали: «Вот смотрите, он протащил здесь Бердяева, здесь Флоренского, здесь Достоевского, а сделал вид что это Островский»8. Затем всё утихло, в 2015 Аннинский переиздал эту книгу, не меняя вообще ничего. Кто ещё мог спокойно в 2010-х переиздать свою книгу из 1970-х, не меняя ничего и книга оставалась бы читабельной, интересной? Пожалуй, могли позволить себе это Бондарев, Распутин, Белов, Астафьев, Курбатов, Аксенов, Евтушенко, Вознесенский, Ахмадуллина…

Аннинский не льстил Островскому: «Как закалялась сталь» — это сочинение, написанное неумелым человеком, который искренне любит и потому искренне ненавидит. И я там размышляю, что с ним происходит, с Николаем Островским. И в его лице — с моим народом, от которого я не могу никуда деться… В своей книге об Островском я нигде не употребил слово „художественность“, нигде не употребил слово „литература“. Я говорил о колдовстве, о вере, об экстазе, об увлеченности, обреченности. Судьбу Николая Островского я вписал в судьбу России, которая столько времени почему-то жила в атеистическом безумии, а великие русские мыслители и писатели подготовили большевистскую бесовщину… Не на пустом же месте Островский возник, он ведь недаром ненавидел Достоевского: они одно делили…» В конце жизни Аннинский сделался государственником, защищал СССР. «Человека на время можно примирить, утихомирить, но нельзя исправить», — стал говорить он. При этом он даже укорял шестидесятников, считал, они со своими фантазиями недостаточно любили Россию: «Ближе всего мне Георгий Владимов, хотя я с ним спорю. Нельзя Россией жертвовать ни ради чего. Владимов ею пожертвовал ради того, что считает святым. То, что он считает святым, все равно без России не осуществилось бы, а он думал, что осуществится…»9

Кроме «статей» Аннинский десятилетиями писал «семейные хроники». Одно время его мало печатали, он тогда и занялся мемуарной прозой: «…занимался я этим в годы застоя. В ту пору печатали меня плохо, и все свободное время я тратил на родословие, которое — я уже точно знал это — становилось главным моим трудом…». Аннинского беспокоила память о пропавшем отце, сквозь него Аннинский пытался лучше понять русских сродников и вообще Россию. Без любви не осилить этой головоломки. Россия в ХХ веке несколько раз меняла отношение к вере, частной собственности, своей истории… Войны, репрессии, голодоморы, коллективизация, бесчисленные идеологические компании… Думаю, Аннинскому хотелось найти в душе хоть что-то прочное, а что, кроме Господа, более незыблемо, чем любовь к отцу? Особенно, если реальный отец не может разрушить придуманный образ…

После войны, как только Аннинский немного повзрослел, началось у него «мысленное бесконечное прощание с отцом». Эта его преданность человеку, которого видел только в детстве, вызывает у меня восхищение. Думаю, он искал в себе сыновье чувство не только к отцу. «Когда мне было лет двадцать… мать достала донашивать старые его вещи и… со мной творилось что-то страшное, я зарылся лицом в эту рубашку и не мог прийти в себя». Он тосковал, видел в отце другой мир, с матерью было тяжело, а «отец никогда не дулся, в отличие от вечно надутой матери…». К тому же Аннинский нашел в семейных бумагах написанную от руки дедовскую родословную, ему захотелось её продолжить, он осознал себя важным звеном в семейной истории!

Однажды «в 1969 …на байдарках проплывали мы недалеко от Великих Лук… мой отец пропал без вести возле Великих Лук… и этот поход запустил во мне какой-то важный механизм… я решил, что обязан вписать в дедовский манускрипт главу об отце, поскольку сам отец не может этого сделать…». По словам Александры Николавевны: «…муж мой, вернувшись из байдарочного похода по белорусской реке Уща… вдруг стал испытывать острую тоску. Он без конца говорил об отце, рассматривал старые фотографии, задавал родным вопросы, на которые часто они и ответить не могли… Материала было собрано много и, казалось, что обнаружить еще хоть что-то невозможно… Отложив это на потом, он сходу записал воспоминания своей матери и двух ее сестер… Получилась родословная еврейской семьи Александровых, написанная в стиле Акутагавы… у которого в рассказе „Расёмон“10 об одном и том же событии трое его участников рассказывают совершенно по-разному. Закончив книгу об Александровых… Лев приступил к родословной отца… Несколько лет, отданных поиску и воскрешению отца, очень изменили Лёву. Он как бы духовно созрел, стал иначе видеть и понимать действительность, научился сочувствовать людям…»11

В поздних интервью Аннинский вспоминал: «…Я разыскал одного свидетеля, который видел отца уже после написания последнего письма к нам из Великих Лук и я стал продолжать поиски… я позвонил маме и двум ее сестрам, моим теткам… И вот они, плача, стали вспоминать свою семейную историю. И в результате получилась книжка „Три дочери Залмана“. …На свои деньги я издал пятьдесят экземпляров и раздал трем своим дочерям, родственникам, вообще всем, кто хотел… Попутно я узнал про отца, что …он был тот ещё „ходок“, узнал, что свою графоманскую страсть я унаследовал от него, а он от своего отца… А потом мне в руки попал весь его архив. Все письма, дневники, справки. Он боялся потерять хоть одну справочку: его вычищали из партии, а он восстанавливался; дед-то был раскулаченный, эсер, брат деда — белогвардеец, словом, сплошная шолоховщина. У него были три жены, и все сохранили каждый клочок бумаги, связанный с ним… И я прошел за ним весь путь от Идрицы до Невеля, расспрашивая по деревням… чтобы понять, кто убил отца — свои или немцы… написал письмо военкому… Военком расчувствовался, позвонил мне. И вот старик-полковник повел меня в подвал. Какая-то стриженая секретарша загомонила, что материалы секретные, что выдавать нельзя… И попала мне в руки скользкая от времени… адресная книжка. Я открыл на «И», увидел фамилию отца и чуть не лишился сознания. Я переписал все фамилии, которые нашел в книжке. Пошел в Мосгорсправку. Сдал тридцать адресов, заплатил какие-то ничтожные рубли и обеспечил им годовой план поиска. В ответ получил три адреса. По всем отослал письмо… выяснилось, что один из трех знает еще одного участника тех событий. И дал мне телефон. …отозвался женский голос. Я стал объяснять, кто я и зачем ищу фронтовика. А она мне отвечает: „Никогда я вас к нему не подпущу. Вы его добьете. Я медсестра была, собрала его по кускам, выходила, не дам ему ничего вспоминать!“ И шлепнула трубку. Я стал осторожно, с промежутками, дозваниваться в надежде, что когда-нибудь трубку снимет он сам. Так и произошло. Я буквально взвыл… Он назначил мне встречу на тот день, когда жена была на даче… Он заплакал, когда я показал ему фотографию отца… Ничего, говорит, хорошего я тебе, сынок, не расскажу. Нарвались мы на минное поле. На наше! И оставили твоего отца в воронке с перебитыми ногами… Я высчитал место, опять поехал туда. Нашел этот берег и узнал это место. Это я там проплыл на байдарке в 1969 году. А в 1975 я подумал об отце: „Ну вот, Саша, ты позвал меня из-под земли…“»12

Но это было не последнее знание, оказалось, отец Аннинского не погиб в той воронке. Книгу Аннинского об отце каким-то чудом прочел ещё один старик, Михаил Скрябин, который перед войной работал на «Мосфильме». Он воевал, находился в немецком концлагере, после бежал, партизанил. Так вот он видел в концлагере Полоцка отца Аннинского, которого знал по «Мосфильму»! Этот старик и пересказал последний эпизод жизни политрука Иванова его сыну: «..из воронки его вытащили с перебитыми ногами местные мужики. И повезли в ближайший военный госпиталь за 100 километров, в Полоцк… Когда немцы взяли Полоцк, он там лежал… Его выходила пожилая врачиха по фамилии Крэсик… Отец как-то затаился в каптерке при больнице, работал. Конечно, скрыл, что был политруком… Но спастись не пришлось. Вскоре арестовали большую группу врачей, служащих больницы, артистов местного театра, связанных с партизанами… их вели на расстрел… Врач этот Крэсик не могла идти от ужаса, отец её вел… был он спокоен, только перед самым расстрелом скинул шапку и встряхнул головой. Казак… Полтора года назад я поехал в Полоцк, взял с собой дочерей… Я нашел место расстрела. Камень, на котором были выбиты слова о расстреле двадцати тысяч „мирных жителей“. Не было мирных жителей! Это была война народов, а не систем! Вот и всё. Вечная им память. Девочки, мои дочери, положили цветочки, поплакали…».13

Память об отце заставила Льва Александровича написать и о матери: «Мама — еврейка с Украины. Бабке моей по материнской линии было не до генеалогических древес, она спасала семью от еврейских погромов. Во время одного из них её и убили, а моя мама, восьмилетняя девочка, тогда сбежала и добежала аж до Москвы, где в шестнадцать лет встретилась с моим будущим отцом. Никогда бы мои родители не соединились, если бы не „распроклятая“ советская власть. Я, кстати, к советской власти отношусь несколько иначе, чем все, кто продолжает ее топтать…» Я всегда учитывал это мнение Аннинского, совпадающее с позицией моих друзей из «русского» стана — не пытался унижать нашу советскую родину, хотел только разобраться в причинах её падения…

Что ещё уникально в Аннинском — он мог свободно говорить о самых сложных моментах взаимоотношений русских и евреев, не стесняясь общепринятых комплексов. Чего ему было стесняться, ведь он сам был и русским, и евреем, любил тех и других. В «Жизни Иванова» он так пересказывает свою первую встречу с отцом:

«— …Имя у него какое?

-— Лев…

— Лев Александрович, — веско уточнила Саня (помощница матери Аннинского — С.О.).

— Ну, уж это как знаете, а я его буду звать по-своему.

Сделал мальчику „козу“ и неожиданно рявкнул:

— Ж-жидюга!

Мальчик сморщился и приготовился плакать. Схватил его на руки, стал успокаивать:

— Нет, ты мой Казанок, Казанок…

И дождавшись, пока парень начал смеяться, победоносно обратился к женщинам:

— Теперь вам ясно, как он сам хочет, чтобы его звали?»

А вот как он вспоминал свою национальную самоидентификацию: они шли с матерью в голодный послевоенный год на огород, разбитый возле Мосфильма, какой-то парень крикнул, увидев их: «Жиды идут»! Лёву это ударило. «Мне не раз случалось впоследствии отвечать на вопросы: „Скажи откровенно, ты еврей?“ Да. Я им стал. Когда мы шли на тот огород. Точно так же сорок лет спустя, при развале СССР, когда объектом всеобщей ненависти сделались русские, — я впервые не умом только, а шкурой почувствовал, что я русский. Я им стал…». Как бы Аннинского не перетягивали из одного лагеря в другой, главное — Аннинский был человеком русской культуры, он не мог жить без России, хотя у него была возможность поселиться в Израиле, США. Он не хотел, чтобы народы ссорились, мечтал о сотрудничестве, недаром дольше всего работал именно в журнале «Дружба народов»: «СССР? Мне всегда будет жалко, что всё развалилось. Душанбе, Киев, Кишинев, Прибалтика — туда уже не зовут, да и не тянет, поскольку очень много враждебности к таким „оккупантам“, как я… Перестать быть русским не могу, никуда от России не денусь, лучше умру с ней. Я отпрыск двух „нерусских“ народов: донских казаков и евреев; оба — кочевые, никаких властей не признавали: одни из страха, другие — из гонора… Куда мне деться? У меня другой культуры нету — ни еврейской, ни казачьей, только русская! И таких, как я, довольно много…».14

Читая его хроники, я представлял московскую жизнь 1940-х и 1950-х. Осенью 1943 они с матерью вернулись из эвакуации — распаханная посреди Москвы земля, дым от горящей сухой ботвы, печеная картошка, их большой кирпичный дом, а вокруг барачная Потылиха. Их дом построили по особому проекту для зарубежных спецов, работавших в 1930-е на «Мосфильме», позже комфортные квартиры переделали в коммуналки. Пятьдесят четырехкомнатных коммуналок на двести семей, по комнате на семью. Одна неразделенная четырехкомнатная квартира для Эйзенштейна. Дом этот после снесли, когда он стал мешать спрямить Мосфильмовскую улицу. У Эйзенштейна в 1930-е здесь была единственная машина на всю округу. Его шофер катал окрестных мальчишек на этой машине. Сразу за Потылихой начинались деревенские пригороды Москвы, грязь, овраги, сараи, петухи, коровы, церковь в ближайшем селе Троицкое-Голенищево. Сейчас церковь — единственное, что сохранилось от Потылихи.

Матери Аннинского в техникуме тогда нарезали «картофельную сотку», будущему философу приходилось, вместе со всеми, сажать, пропалывать и окучивать картошку, колорадских жуков тогда еще не было. Слоняться одному по городу считалось опасным — могли побить, отнять деньги, — поэтому дети ходили «кодлами», группами. Везде было холодно и только в метро спасение. Стылый троллейбус мог и не прийти, а теплый и чистый вагон метро приходил всегда, на нём было удобно ехать под всей огромной Москвой — к музеям, библиотекам, филармониям, университетам. Провинциальные дети могли об этом только мечтать…

После «Трех дочерей Залмана», «Жизни Иванова», Аннинский помог создать Александре Николаевне «Дом в Леонтьевском», ещё чуть позже у них родилась книга «Слобода и центр». Прежде чем это прочесть, я много раз слышал от Александры Николаевны их семейные апокрифы.

В сталинское время Шурочку мучили сомнения в отношении отца и крестных, ведь мать «во время ссор кричала: „Бары! Я вот пойду заявлю на вас всех!“»15 Шурочка расспрашивала отца о его прошлом, тот уходил от четких ответов, остальные члены семьи лишь посмеивались. Отец так и не выдал себя, Шурочке перестала о своих сомнениях думать, но в шестидесятых годах Борис Слуцкий, зайдя случайно в гости, «скользя взглядом по картинам в старинных рамах, вдруг остановился перед трюмо. Глядя в зеркало, с комиссарской прямотой спросил меня:

— Вы из бывших?

— Нет, — отвечала я насмешливо и чистосердечно. Он покосился на меня и припечатал:

— Из бывших…»16

Наталья Михайловна Хитрово, работавшая с Аннинской в музее Толстого, тоже сомневалась в её крестьянском происхождении, указывая на хорошую обувь Аннинской 33-34 размера (у крестьянок, по словам Хитрово, почти всегда большие ступни), глядя на посуду Аннинских производства фабрики Кузнецова. Лишь сорокалетней Александра Николаевна узнала правду. На чердаке одного из домов Карачева, где прежде жили её родственники, обнаружили чемодан с письмами. «Прочтя найденную на чердаке переписку моего дяди… я поразилась чутью Натальи Михайловны. Позже я узнала, что мой дед, Степан Дмитриевич Коробов… был дворянином. Его предкам принадлежало имение Коробово недалеко от Карачева… семерым братьям, среди которых мой дед был младшим, достался только один крепостной крестьянин… Когда сгорел дом Коробовых, над семьей была установлена дворянская опека… моему отцу учиться уже не довелось: подростков-сыновей отдали „мальчиками“ в магазины и конторы. Мой отец попал в магазин…» Отцу её всю жизнь суждено было работать с обувью, поэтому он профессионально в ней разбирался. Дед-дворянин Александры Николаевны — Степан Дмитриевич Коробов — «работал в Орле судьей… был вспыльчив, властен и крут характером…»17 Её отец, когда вырос «из мальчиков», мечтал завести собственных лошадей, купить свой магазин. У одного из предков Коробовых был свечной заводик, этот Коробов приблизил к делу и воспитал сироту. Юноша вырос и открыл собственный заводик неподалеку, производя свечи не из воска, из дешевого стеарина, разорив этим своего благодетеля. Коробовы обеднели с потерей заводика, позже сгорел их фамильный дом… Поэтому отец Александры Николаевны был уже небогатым человеком. Он в юности влюбился в двоюродную сестру, дочь своего дяди, крестного отца. Брат и сестра мечтали пожениться, но родители воспротивилась их браку, влюбленная парочка сбежала от родителей, отправилась в романтическое путешествие по югу России. Девушка забеременела, плод развивался плохо, его удалили вместе с маткой. Девушка эта, тоже Александра, в её честь и назвали Аннинскую, после операции красоту потеряла, стала болеть, Николай Коробов остыл к ней. Считалось, что семью Коробовых кто-то проклял (на этот счет есть несколько семейных преданий): у одного из сыновей Коробовых жена умерла в родах, второй уснул с сигаретой в руке и сгорел заживо, их сестра Нота Коробова погибла от скоротечной чахотки за несколько дней до намеченной свадьбы. Ещё один брат Коробов спустился к Ноте в фамильный склеп и вылез оттуда сумасшедшим…

У Николая Коробова в молодости было много женщин, путешествий и приключений — в Батуми, Сухуми, на Северном Кавказе и в Крыму, но перед революцией он оказался в Москве. Александра ездила за ним, хотя жили они поврозь. Николай Коробов, судя по фотографиям, лет до пятидесяти был красив, лихо катался на коньках, любил музыку и театры. Имел хороший голос, учился пению, по церковным праздникам пел на клиросе в Елоховском соборе Москвы вместе с солистами Большого театра Михайловым и Рейзеном.

Николай Коробов не хотел уезжать из России, даже когда всё начало рушиться. В 1916 он выкупил небольшой обувной магазин у знакомого, который готовился из России сбежать. Магазин располагался в доме №2 Леонтьевского переулка — в 1812-м, кстати, у французов был здесь театр. Когда началась Февральская революция, Коробов магазин закрыл, превратил помещение в квартиру № 14. Готовясь к трудностям, он заполнил квартиру антиквариатом, картинами, авторскими гитарами, дорогой одеждой, мебелью… Тридцать лет семья жила, продавая эти вещи, прирабатывая «кто где мог». Коробов устроился «спецом по коже и обуви» в Центрсоюз. Высота потолков квартиры составляла более четырёх метров, над огромной кухней придумали устроить полати для прислуги, там невысокий человек мог стоять, слегка пригнувшись. В 1918-м Домком отобрал у Коробова лучшую комнату с парадным входом, готовилось дальнейшее уплотнение. Тогда умный Коробов поселил у себя брата и гражданскую жену, ту самую Александру, ликвидировал ванную, чтобы не делить её с чужими людьми. Кроме них в квартире подолгу жили племянники и племянницы Коробовых, их матери, общие друзья… Домкому пришлось отступиться.

Жизнь у Коробовых напоминала существование семьи Булгаковых, Пастернаков… К обеду приходили гости, которые оставались до позднего вечера — играли на фортепиано, в домино, винт, преферанс, пели романсы, читали стихи, танцевали, спорили. Основным правилом считалось не говорить о политике, не ругаться матом, избегать пошлых тем. Готовила кухарка, стирала прачка, Николай Коробов был центром этой большой семьи. Он лично покупал дорожающие продукты, на всякий случай запирал их в кладовой, составляя меню в зависимости от бюджета. В 1922 кухарка и прачка из семьи сбежали, гражданская жена Коробова готовить и стирать не умела, в семью наняли двадцатилетнюю Нюшу Лихоманникову, крестьянку из тверской деревни Юрятино. Маленькая расторопная Нюша поселилась на полатях, став членом семьи. Она стирала, прибиралась, стряпала, натирала паркет, да ещё ставила жильцам дома банки, клизмы, успев поработать санитаркой в больнице.

Александра Николаевна рассказывала мне шепотом, что Юрятино находится в Засрачье, то есть за рекой Срачка, это напротив знаменитого волжского села Карачарово. Известностью в Юрятино пользовалось семейство Жопкиных, такая вот русская этимология. Сначала Нюша работала в Питере во Французской больнице, её там называли Нюша́. Веселые французские солдаты, изловив Нюша́, сажали её в центр подноса, на котором она доставляла им еду, осторожно, с почетом носили повизгивающую девушку по коридору. На каникулах Нюша́ возвращалась в Юрятино, деревенские парни много раз делали ей предложение, она всякий раз отказывалась, не хотела возвращаться в деревню. В семье Коробовых ей в 1920-е жилось неплохо — на обед запеченный поросенок с гречневой кашей, уха из белуги, пирожки с мясом, щавелем, яблоками, а в деревне тяжкий труд и продразверстка…

Утром Нюша бегала в магазин за свежим хлебом, молоком и газетами, Николай Степанович читал перед завтраком газеты всей семье. Коробовы уезжали на службу, а Нюся (так ее называл уже Коробов) убиралась, стирала, готовила обед, который начинался обычно в семь вечера, к этому времени её «старики» (она их так называла) возвращались домой. Вечером ужинали за большим самоваром, Николай Степанович выпивал двенадцать стаканов чая с колотым сахаром. Нюся сидела у самовара, слушала господские разговоры, что-то у неё оставалось в голове. Когда гостей не случалось, Коробовы читали вслух Пушкина, Толстого, Писемского… Ночью, вымыв посуду, Нюся взбиралась на свои полати, ложилась спать. Здесь была её вотчина — железная кровать с мягкой периной, сундук с одеждой, зеркальце… Коробовы пытались развивать свою Нюсю, и к её четырем классам юрятинской церковно-приходской школы добавили несколько месяцев ликбеза. Там Нюся выучилась хорошо читать, ей разрешили брать книги из библиотеки Николая Степановича. Нюсе нравились рассказы Толстого, Лескова и Чехова «из жизни простого народа». Кроме того, Нюсю отдали учиться на курсы кройки и шитья, вскоре она уже шила одежду, даже пальто. В свободное время ей позволяли ходить в кино, несколько раз давали билет в Большой театр, но там ей показалось скучно.

Единственное, чего Нюсе не хватало — ребенка. Как почти все женщины она мечтала о продолжении рода, личной жизни не намечалось, что было делать? Однажды летом часть семейства Коробовых разъехалась по санаториям, Николай Степанович и Нюся остались в квартире одни. Николаю Степановичу в это время шёл шестьдесят третий год. Много лет спустя Александра Николаевна спрашивала у матери: «— Ты любила моего отца? — Нет. — Но тогда как же? — Так получилось. Судьба…» Коробовы долго делали вид, что не замечают беременности Нюси, Николай Степанович тоже не афишировал своей инициативы. На семейном совете дворяне решили перевести Нюшу с полатей в проходную комнату, окружив её заботой. Когда она родила здоровую девочку, восторженный Коробов признался родственникам в своем отцовстве. Некоторое время гражданская жена на него дулась, но девочку назвали её именем, вскоре она полюбила малышку как свою дочь. Коробовы сделались крестными родителями Шурочки. Александра Николаевна Аннинская всегда писала с большой буквы — Крестный, Крестная…

Отец Шурочки умер весной 1942 года. У него, в силу возраста, появилась аденома предстательной железы, после перенесенного гриппа начался кризис, мочу приходилось спускать катетером. Коробов ходил для этого в больницу, неопытная медсестра повредила уретру, открылось кровотечение. Отцу Александры Николаевны врачи поставили трубку в мочевой пузырь, началось воспаление, страдания были ужасными, временами Коробов просил убить его. Шурочка решила молиться за отца, выбрала «самую добрую икону» в своей с матерью комнате и молилась так: «Господи… мое детство несчастливое… а папа видел не только плохое, но и хорошее, ему умирать жальче. Пусть я умру вместо него!» Она до последнего не верила, что папа исчезнет, ведь она молилась! Но папы не стало 9 мая 1942, Шурочка решила: «Бог потому выбрал умереть папе, чтобы она выросла, и у неё были дети»18. Поэтому к деторождению у неё было особое отношение, она считала это оправданием своей жизни! Похоронили папу на Ваганьковском с отпеванием в церкви, Шурочка впервые в жизни на поминках наелась досыта. Получается, даже своей смертью папа сделал большое дело — подтолкнул дочку к вере в Бога…

Без отца в их семье начался голод, Нюша предложила Коробовым раздельно питаться, зарабатывали случаем — мать Шурочки шила маскировочные халаты, крестная вязала кофточки. Крестный работать уже не мог и потому тяжко голодал. «Кто не работает, тот не ест». Как-то в гости приехала тетка Шурочки, привезла две буханки хлеба, сварила перловый суп, устроила праздничный обед. После долгого перерыва крестный наелся досыта… и скончался. В нашей семье таким же образом умерла сестра бабушки после прорыва блокады Ленинграда: плотно поела и умерла, как тогда говорили «от заворота кишок».

Одна из теток Аннинской попала на трудовой фронт, где мобилизованные женщины (от 16 до 45 лет) рыли окопы, валили деревья, таскали бревна. Изможденные, голодные женщины жили в нетопленных бараках, руководили женскими отрядами мужчины с оружием, бань и туалетов там не было. Крестьянки как-то держались, а горожанки, привыкшие к хорошей жизни, «мерли как мухи». У Коробовых кончились дрова, стены в квартире обледенели, цветы замерзли, кухню обогревали буржуйкой, на ней и еду готовили. Мебель разломали на дрова, ложились спать рано, чтобы поменьше двигаться и экономить энергию. Мать Шурочки шила введенные тогда в армии погоны, а крестная продолжала вязать кофточки. Чтобы дожить до весны 1943-го последние ценные вещи сдали в комиссионку. Многое отдали за хлеб знакомым — настенные тарелки, керамические панно, бриллиантовые серьги, коралловую нить, жемчуг, картины… Весной съели всю траву во дворе, отдали библиотеку Коробова в букинистический магазин, оставив себе только потрепанные книги. Среди них оказалось «Детство» Толстого, с этой книги Шурочка и начала серьезное чтение. Толстой остался с ней на всю жизнь, и я тоже познакомился с Аннинскими благодаря Толстому…

Москве стало полегче, когда наши взяли Орел. В Москве устроили первый салют, многие начали возвращаться из эвакуации. После перенесенного голода Шурочка долго болела — у неё случались обмороки, испортилось зрение, мучил фурункулез, подозревали чахотку. Матери пришлось сдать свою комнату двум военным интендантам (запахи интендантских обедов были очень мучительны), чтобы купить дочке немного сливочного масла, которое считалось лучшим лекарством от туберкулеза. Его давали по столовой ложке в день, к весне 1944-го Шурочка встала на ноги. В это время работающим в Москве стали «нарезать» участки под огороды, многие сажали в землю картофельные очистки, на которых сохранились глазки… Деревенские родственники Шурочки весной 1944 как раз прислали матери немного картошки и свинины. Картошку съели, очистки посадили, свинина после трехлетнего перерыва вызвала понос, организм разучился её усваивать.

Начиная с 1944 по московским улицам время от времени стали прогонять пленных. В первый раз на них отправились смотреть все. Впереди колонны шли немецкие генералы, они не поднимали глаз от земли. Аннинская вспоминала:

«Вдруг кто-то закричал с тротуара:

— Убили-и. Сына моего убили-и!…

И сразу все стали кричать, и я тоже… Женщины, стараясь прорваться к немцам сквозь оцепление, грозили им кулаками, выкрикивали проклятья. Кто-то искал булыжник, а булыжника не было… Начали хватать, что попало, в немцев полетели комья грязи, мусор… А мимо нас шли уже простые солдаты, худые, измученные, и весь гнев людей пал на них. Настроение толпы передалось милиционерам, сопровождавшим колонну, они стали наезжать на немцев конями, теснить их… И тут я услышала, как мать сказала:

— Зачем же людей-то давить? Они же тоже подневольные…»

«Победу, конечно, ждали… но не думали, что она придет среди ночи. Бешеный стук в дверь… Как все закричали! Только, кажется, не «победа». Кричали: «Кончилась, кончилась!» И плакали. Легли мы под утро. В ту ночь я написала свои первые стихи… Вернулся в Юрятино только один солдат — единственный из юрятинских, оставшийся в живых… в Германии после победы у них в части устроили бал, и все офицерские дамы явились в трофейных бальных платьях, которые оказались немецкими ночными рубашками. Откуда же нашим было знать, когда брали из шкафов? …из Германии шли в ту пору целые эшелоны добра… Меня тянуло рисовать… Я очень стеснялась своей близорукости и ни за что не хотела надевать очки… Была ещё одна проблема: краски, купленные когда-то папой, были на исходе. Последний натюрморт я написала тем, что осталось — синей и коричневой…»19

Долгую, насыщенную событиями жизнь Аннинских невозможно пересказать. Жаль, что их семейные хроники охватывают лишь начало, молодость. Дальнейшее — в интервью, книгах, телепередачах Льва Александровича. Он критически относился к массовому телевидению, но телеканал «Культура» приветствовал: «Телевидение мощнее действует на индивида. А чтобы докопаться до личности, нужно, чтобы человек задумался, остановился, вернулся к тексту… Тот, кому нужно прочитать, всё найдет… Плюнет, не станет читать — и не надо. Значит, не для него… Тексты читают мало, это работа большая…»20. Аннинский и Курбатов оказались телегеничными, у Аннинского случился настоящий роман с телевидением, на телеканале «Культура» появилось несколько его авторских программ: «Уходящая натура» (о писателях-шестидесятниках), «Серебро и чернь» (о поэтах Серебряного века), «Медные трубы», «Засадный полк», «Мальчики державы», «Охота на Льва»… За них его отмечали премией ТЭФИ в номинациях «лучший сценарист телевизионного документального фильма» (1996), «лучший телевизионный документальный сериал» (2004)…

Аннинский к 1990-м стал одним из виднейших российских культурологов и литературных критиков. Сравнивать с гениями литературоведческой мысли — Бахтиным, Лосевым — Аннинского, наверное, нельзя. А вот с Писаревым, Добролюбовым, Чернышевским, Струве, Михайловским, И. Анненским, Стаховым вполне можно. Позиция и уровень мысли Аннинского выигрывают, в сравнении с позицией Чернышевского и Добролюбова. Аннинскому в голову бы не пришло воспевать и призывать революцию, не зная, что это такое. Чернышевский отвергал христианскую и даже облегченную буржуазную мораль, проповедовал «антропологический материализм», концепцию «разумного эгоизма», отрицал существование свободы воли, выступал против брака и семьи в пользу свободного сожительства мужин и женщин… Добролюбов страстно призывал революцию, учился в Нижегородской духовной семинарии, а затем проповедовал антихристианские взгляды…

Да, Аннинский не говорил об имяславии, семиотике, отвлеченной эстетике, как Лосев, Флоренский, Бердяев… Работая над философией свободы он был конкретнее и теплее. Его мысли перекликаются, отчасти, с творчеством народоведа Гачева, с позицией Розанова, если представить, конечно, что Розанов оставил темы пола, сионских мудрецов, жертвоприношений… Многие вопросы, поднятые Розановым, Аннинского тоже интересовали, но без юродства, без розановского запаха спермы и крови.

Ещё мне жаль, что Аннинский мало написал о своих встречах с Чичибабиным, Евтушенко, Слуцким, Окуджавой, Рубцовым… Когда он это делал, получалось захватывающе интересно: «Евтушенко… что это был за мальчик со станции Зима — порождение невероятных смесей: немецкая, прошедшая через Латвию, кровь, — с одной стороны. Украинская — с другой. Потом в Сибири все перемешалось — два деда в ссылке. В 1949 Евтушенко напечатал свои первые стихи. Представьте. Все ощетинены ненавистью, только что была война, ищут классовых врагов. Всякая попытка говорить с людьми по-доброму — это вызов. Нарушение табу… а тут идет этот юродивый, этот мальчик с шарманочкой: «Граждане, послушайте меня…» И всех любит, и со всеми заговаривает… Мне знакомство с ним просто мешало. Масса ненужного сора мешала мне видеть ту историю, которую я в нем чувствовал…».21

В советское время Аннинского я не видел, но после «перестройки» он был везде — в журналах, газетах, на телевидении, в институте, на литературных чтениях, праздниках и семинарах. При этом он продолжал возить с собой Александру Николаевну. В течение двух-трех месяцев они могли побывать в Гданьске, Питере, Твери, Ясной Поляне, Казани, не говоря уже про подмосковные города… Аннинский торопился многое успеть, понимая: «…главный критерий — время, и конец жизни — это итог. Оборачиваемся — а всё, финал, больше ничего не сделает человек…». К 1990-м Аннинский стал философом, толкователем жизни, позволяя себе высказываться на любые темы. Он мог поговорить и о политике: «Сталин, конечно, тяжелый случай, но Сталин — меньшее зло, чем Гитлер. И пойдите все от меня прочь с этими воплями, что он не так воевал! Попробуйте в той ситуации повоевать лучше… Попробовали бы вы перевоевать… Понимаете, судить надо по законам большой войны, а не потому, как в ресторане ссорятся люди… законы большой войны кровавы. Не дай вам Бог дожить!… Николай Второй был добрым человеком и проиграл Первую мировую войну. Сталин был злой и выиграл…». Но главной темой его размышлений оставались русская литература и русская интеллигенция, с их страстями, заблуждениями, прозрениями, ненавистью и любовью: «Русская интеллигенция… была религиозным орденом с отсутствующим Богом. И смысл свой она обрела в революции. А революция — что же, очередная химера? Да, очередная химера… Когда я чувствую, что я должен моим детям и внукам сказать, в чем смысл их жизни, я говорю: страдайте с любовью, и, может, вам откроется…»22

Сергей Овчинников

 

Овчинников Сергей Михайлович, 1963 г. р., живет в г. Щекино Тульской области, окончил Рязанский медицинский институт, практикующий врач, автор шести книг прозы, публиковался в журналах «Время и мы», «Наша улица», «Родина», «Роман-журнал 21 век», «Балтика», «Вертикаль 21век», всероссийской антологии современной литературы «Наше время», литературном альманахе «Под часами» (Смоленск) и др. С 2001 года издает и редактирует литературный альманах «Тула». Лауреат литературных премий им. Л.Н. Толстого (Тула, 2011), «Золотое перо «Тулы» (2011), дипломант Тургеневского литературного конкурса «Бежин луг» (2018). Рукопись книги «Мой учитель Лев Аннинский» удостоена специального диплома XI Международного Славянского Литературного Форума «Золотой Витязь» (2020).

 

1 Л.А.Аннинский и А.Н.Аннинская. «Слобода и центр». М., 2007
2 Там же.
3 Интернет-страница: anninsky.ru
4 Л.А.Аннинский и А.Н.Аннинская. «Слобода и центр». М., 2007
5 Интернет-страница: anninsky.ru
6 Лев Аннинский. «Шестидесятники и мы». М., ВТПО «Киноцентр», 1991
7 Интернет-страница: anninsky.ru
8 Там же.
9 Там же.
10 Здесь неточность – на самом деле, имеется ввиду другой рассказ Акутагавы «В чаще», по мотивам которого А. Куросава снял фильм «Расёмон» (прим ред.)
11 Аннинская А.Н. «Дом в Леонтевском». М., 2006
12 Интернет-страница: anninsky.ru
13 Там же.
14 Там же.
15 Аннинская А.Н. «Дом в Леонтевском». М., 2006
16 Там же.
17 Аннинская А.Н. «Дом в Леонтевском». М., 2006
18 Там же.
19 Там же.
20 Интернет-страница: anninsky.ru
21 Там же.
22 Там же.

Анна Маркина
Редактор Анна Маркина – поэт, прозаик. Родилась в 1989г., живет в Москве. Окончила Литературный институт им. Горького. Публикации стихов и прозы – в «Дружбе Народов», «Prosodia», «Юности», «Зинзивере», «Слове/Word», «Белом Вороне», «Авроре», «Кольце А», «Южном Сиянии», журнале «Плавучий мост», «Независимой Газете», «Литературной газете» и др. Эссеистика и критика выходили в журналах «Лиterraтура» и «Дети Ра». Автор книги стихов «Кисточка из пони» (2016г.) и повести для детей и взрослых «Сиррекот, или Зефировая Гора» (2019г.). Финалист Григорьевской премии, Волошинского конкурса, премии Независимой Газеты «Нонконформизм», лауреат конкурса им. Бродского, премий «Провинция у моря», «Северная Земля», «Живая вода» и др. Стихи переведены на греческий и сербский языки. Член арт-группы #белкавкедах.