Перед нами смелые и откровенные тексты про то, о чём обычно принято молчать. Но их ценность не в этом (кого сегодня удивишь откровенностью?). Их ценность в том, что за этим стоит. А там очень хрупкая, эфемерная и короткая жизнь наших тел. Отец на пороге инобытия, потеря невинности как первый шаг к прощанию с телом и отчаянное отрицание этого прощания, долгое, как последняя сигарета. Желание избавиться от тяжести собственного тела и в то же время непреодолимая тяга вцепиться в него (или в тело любимого) всем, чем только можно, и не отпускать. Отречься от смерти, как от сатаны во время таинства крещения.
Евгений Сулес
Ольга Гришаева — родилась в 1980 году в с. Седельникове Омской области, в 2006 году окончила Литературный институт им. Горького. Публиковалась в журналах «Волга», «Литосфера» и др.
Ольга Гришаева // Отрицание смерти

Тело отца
Тело, 1) название материальной протяженной вещи как чего-то объективно физического; 2) неточное название материального носителя жизни организма, в частности организма человека; 3) название трехмерной фигуры в стереометрии.
Философский энциклопедический словарь, 2010.
В подростковом возрасте у меня сложились своеобразные отношения с моим телом и его потребностями. Лет в двенадцать я перестала нормально есть — не из принципиальных соображений, а просто сбились настройки восприятия пищи. До сих пор я ощущаю голод не как голод — тянущее чувство в желудке, а как общую физическую слабость и критическое снижение заряда батарейки. В такой момент я понимаю — нужно срочно что-то съесть для поддержания жизни в данном мне теле, иначе конец.
В школьные годы большую часть времени я проводила в невесомости, не чувствуя тяжести собственного тела. Иногда мне казалось, еще мгновение, и я расстанусь с земным притяжением, полечу, поплыву над землей, ускоряясь с каждым дуновением ветра. Я рассматривала свои тонкие ручки и думала — это плети, а сама я — дерево, у которого и крона, и корни парят в воздухе.
Мой отец последовательно истязал и умерщвлял свою плоть крепким алкоголем на протяжении десятилетий. Сначала, как водится, для радости и наслаждения, но в последние годы его закаленное деревенской жизнью тело стало сопротивляться. Он по-прежнему, выпив, хвастался — мог отжаться с десяток раз от пола на одной руке или метнуть нож точно в цель, но со временем у него появилось расстройство сна, сбился природный цикл отдыха и бодрствования. Сон его стал тревожным — ночью он отключался на полчаса под ор телевизора, потом вдруг подскакивал на диване, накатывал пятьдесят грамм из заначки и шатался, как неприкаянный, по всему дому. Снова ложился на полчаса, но затем вставал и опять колобродил, разговаривая со своими демонами.
Перед каждой рюмкой отец осенял себя двоеперстием и восклицал: «Господи, прости нас, грешных!» Его алкогольная молитва была сродни юродству, она дарила ему чувство освобождения от земной тщеты и страха смерти, делала его самим собой. В конце концов и вся его жизнь превратилась в сплошное алкогольное молитвенное бдение. Он самоотверженно отправлял свой культ, выпивая и, таким образом, будто молясь за всех за нас, живущих на Земле. Он чувствовал себя великим воином и защитником, смелым, нужным и востребованным.
Когда я увидела его на каталке в областной больнице, зависшего между нашим миром и инобытийным, я забыла о своей боли и об отчаянии. Мне разрешили побыть с ним всего десять минут в коридоре приемного отделения, пока шло оформление документов.
Медсестра сдернула одеяло, которым он был прикрыт во время перелета. В коридоре сквозило, холодный ветер обдувал мои ноги в тонких колготках. Я куталась в накинутый на плечи шерстяной платок и морщилась от терпкого запаха хлорки, которым тянуло откуда-то из-за угла.
Отец лежал передо мной голый по пояс, его брюки цвета хаки были заляпаны мазутом и жирными пятнами, на поясе красовался залатанный ремень — он смастерил его из старой кожаной сумки своими руками, с помощью шила и суровой нитки. На его молочно-белой груди отсвечивал большой мужской старообрядческий крест. Я склонилась над отцом и осмотрела его косматую голову — его русые волосы склеились от запекшейся крови, под каждым глазом маячило по огромному синяку. Жесткие усы выглядели темнее, чем обычно — они были почти черными и топорщились вверх над губой, на подбородке проглядывала сизая щетина.
В затуманенном сознании я зачем-то вытащила из кармана телефон и машинально попыталась сфотографировать отца, но никак не могла найти подходящий ракурс. Его живот с любой точки возвышался над каталкой, закрывая лицо — хотя он никогда не отличался лишним весом. Я несколько раз обошла его тело, бессмысленно щелкая камерой телефона, но не узнавала его на вылетающих на экран снимках.
Медсестра вернулась и повезла отца в ближайший кабинет для осмотра доктором, кивком пригласив меня следовать за ней. Стены смотрового кабинета сияли синеватой белизной, занавеска на окне стояла колом и не шелохнулась от ворвавшегося с нами сквозняка.
— Раздевать сами будете или помочь? — голос медсестры эхом отразился от кафельных стен.
— Сама. А как раздевать?
— Догола. Справитесь?
— Справлюсь, спасибо.
Медсестра измерила давление и пульс, записала какие-то параметры в карту и вышла. Я еще раз окинула взглядом отца — он по-прежнему лежал неподвижно с закрытыми глазами, и только иногда будто еле слышно постанывал. Я сняла с него носки и впервые за последнее время почувствовала, как предметы вокруг раздваиваются и колышутся от внезапно подступивших слёз.
— Папа, — позвала я тоненьким, не своим голосом. — Папа! — и, наконец, разрешила себе расплакаться.
Всхлипывая и стыдливо отводя глаза от его наготы, я стащила с него всю одежду, сложила в пакет заляпанные штаны, носки и ремень и присела на стул, уткнувшись лицом в ладони. Белокожее, безволосое, все еще крепкое тело моего шестидесятилетнего отца, застрявшего между жизнью и смертью, лежало передо мной в абсолютной беззащитности, и я ничем не могла ему помочь.
Медсестра вернулась уже с доктором, который с неожиданной учтивостью принялся рассказывать мне о положении дел, но я ничего не понимала и слушала вполуха.
— Перелом затылочной кости и основания черепа… Состояние стабильно тяжелое… Поместим в реанимацию и будем наблюдать.
Как могла, я попыталась изобразить участие, но вместо этого давилась слезами и кивала. Доктор ушел, а медсестра толкнула меня локтем в бок:
— Крест сними с него!
Я мотнула головой.
— Снимай, а то не примут в реанимацию, — она тряхнула ножницами и нетерпеливо сунула их мне в руки. — Не положено там.
Я подошла к отцу и нерешительно рассекла засаленную суровую нитку с подпаленным узелком. Медсестра забрала ножницы, деловито схватила котомку с отцовскими вещами и велела прощаться. Поцеловав горемычного родителя в лоб, я немного пригладила его растрепанные, в засохшей крови космы, и махнула крестным знамением вслед уезжающей коляске.
Оставшись одна посреди смотрового кабинета, я ощутила внезапную тяжесть в руке и разжала кулак — на моей ладони лежал кержацкий бронзовый крест. На его тыльной стороне гроздьями были вытеснены молитвенные слова: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его», кучно и без правил переноса. Я коснулась креста губами и лбом и убрала его в кошелек. Тело моего отца увезли в реанимацию, но пусть его душа пока побудет здесь, со мной — в моем кошельке, спрятанном в кармане пальто за пазухой, с детской наивностью думала я и чувствовала облегчение.
Напоследок я растерянно остановила взгляд на своем мутном отражении в стеклянной двери белоснежного больничного шкафа. Мое собственное тело множилось в преломлённом свете люминесцентных ламп — оно выглядело нестерпимо хрупким, эфемерным и почти прозрачным. Я протянула руку и дотронулась пальцами до холодного стекла, будто желая удостовериться в том, что я — это действительно я. Этот стеклянный барьер, эта почти осязаемая ломкость моей телесности, этот тянущий по ногам ледяной сквозняк — пытаясь осмыслить всё сразу и сложить распадающиеся детали в единое целое, я погрузилась в гнетущее оцепенение. Еще долго я не могла выйти из смотрового кабинета, пока не вернулась медсестра и едва ли не силой выпроводила меня назад в приемное.
Однако и по улице я шла, продолжая с удивлением разглядывать свои руки и ноги — будто это было чье-то чужое тело, которым я могу управлять, но не могу им жить и чувствовать.
Я стрельнула у случайного прохожего сигаретку и впервые со студенческих лет закурила, присев на скамейку автобусной остановки. Каждая затяжка постепенно возвращала меня к жизни — я с наслаждением вдыхала запах ментола, осязала округлую форму сигареты, чувствовала сладковатый привкус табака во рту. Мое лицо вдруг обдало порывом свежего весеннего ветерка. Жизнь продолжается, думалось мне. С нами или без нас.
Стыд
Солнце садилось прямо в изголовье улицы — точно в пролет между домами, смотревшими в полыхающие окна друг друга. Воздух был свеж и прозрачен. Мы с Мухиной несколько секунд завороженно любовались багровым закатом, а потом одновременно развернулись и помчались к нашей «стрелке», перепрыгивая через выбоины в асфальте и коровьи лепешки — в коротких юбках, на каблуках, типичные девочки 90-х.
Я летела над ямами, над разбитой деревенской дорогой, напевая под нос первые такты из «Заратустры» Штрауса, и ощущала, как сию минуту на моих глазах сотворяются время и мироздание. Все вокруг плясало и пело — вымытые дождем, как новенькие, разноцветные дома, деревья с листвой такого насыщенного цвета, будто их только-только раскрасили густой акварелью, случайные прохожие с гладкими, безмятежными лицами в лучах закатного солнца. Я упивалась своей молодостью и красотой, впереди была огромная, полная событий жизнь в новом тысячелетии. И когда на перекрестке вдруг появился R. в компании трех приятелей, я только и смогла с удовлетворением прошептать — «да», будто подтверждая вслух закономерность происходящего.
Забыв про Мухину, я бросилась к нему навстречу, крепко обняла и уткнулась носом в его шею. Он был очень коротко, почти наголо, подстрижен машинкой, и мне неудержимо захотелось провести рукой по его бритой голове. Я зажмурилась, ожидая, что его волосы будут колоться, но они были мягкими и нежными на ощупь. Мы обменялись долгими молчаливыми взглядами. Я с удивлением пыталась осмыслить происходящее, подбирая подходящие к ситуации слова: неизбежность, неодолимость, невозвратность.
Моим единственным желанием было без всяких объяснений сорвать с R. одежду, упасть на землю и трахаться прямо вот тут, на улице, посреди центральной площади у всех на глазах. Я понятия не имела, как это делается, но едва сдерживала животное рычание в горле и не могла оторваться от него, дурея от запаха его тела и от искр, которые сыпались при каждом прикосновении к его коже.
Мухина посмотрела на нас, тихонько кашлянула и, адекватно оценив ситуацию, удалилась, осчастливив какого-то мелкого худосочного парнишку прогулкой на пионерском расстоянии.
Я на мгновение отстранилась от R., но тут же снова прильнула к нему всем телом.
— Какая ты… маленькая, — прошептал он мне на ухо и прижался лбом к моей голове.
От его шепота, от знакомого терпкого запаха сигарет меня пробила дрожь, пространство перед глазами вздрогнуло, сместившись на градус на долю секунды. Я терлась о R., урчала, как кошка, не в силах вымолвить ни одного внятного слова, и тыкалась лицом в его подмышку.
— Увидимся, — R. пожал руку каждому из стоявших рядом парней и потянул меня за собой.
Я спиной чувствовала на себе их завистливые взгляды. Вокруг нас с R. колыхалось огненное марево; иногда я с любопытством оглядывалась назад, будто хотела удостовериться, не горят ли наши следы на земле. Так, обнявшись, мы плыли куда-то, брели по дальним улицам села, пока окончательно не стемнело. Мы почти не разговаривали во время прогулки, а только касались друг друга невзначай, поглаживали — как бы случайно. И со смехом, немного нервно смотрели по сторонам, подыскивая подходящее место для укрытия.
Наконец, мы оказались возле детского сада, окруженного старыми развесистыми березами. С годовалого возраста я росла и взрослела в этом саду — среди берез, лип и ранеток, с самых яслей и до школы. Здесь как-то раз мы с сестрой опоздали на завтрак, увлекшись мытьем резиновых сапог в цинковой ванне у входа. Здесь я однажды опрокинула шкафчик для детской одежды, за что была лишена прогулки и оставлена отдирать пластилин от пола в игровой. Тут мой друг Пашка впервые пытался поцеловать меня в щеку, но я не далась, спрятавшись под кроватью в спальне.
R. кивнул в сторону калитки. Я с готовностью проскользнула за расписной забор, стараясь не маячить под ярким уличным фонарем — кажется, единственным на всю округу. На садиковской веранде мы уже нетерпеливо стаскивали одежду друг с друга, и мое возбуждение нарастало — усиливалось до тошноты, до пульсации в переносице.
Но я вдруг отстранилась и промямлила, чуть все не испортив:
— Это мой первый раз.
— Чего??? — R. изумленно отпрянул от меня и несколько раз нерешительно протарабанил пальцами по деревянной скамейке, подбирая слова для следующего вопроса.
— Угу, — кивнула я и вжала голову в плечи.
— Ты это… Уверена?
— Да.
— Но почему ты тогда… — он оборвал свой вопрос на полуслове, продолжая целовать и трогать меня совершенно бессовестно, бесцеремонно — так, что мне хотелось визжать, кусаться и отдаться ему одновременно.
— Ну, я же отличница, готовилась, как умела, — со смехом выдохнула я и легонько шлепнула его по бесстыжей руке. — Но вообще, если бы тут не было такой кромешной тьмы, то я бы уже испугалась и удрала.
— Только попробуй удрать, — усмехнулся R. и с силой прижал меня к деревянной решетке веранды.
У меня было примерное представление о сексе из видеокассеты, которую Снежанка однажды нашла во время уборки под кроватью своего старшего брата и притащила ко мне. Мы с ней, как два бесстрашных антрополога, с исследовательским интересом изучали порнушку, пока родители раскладывали грядки в огороде. С технической точки зрения в порно все выглядело довольно просто и понятно, хоть и возникало много вопросов. Но когда после этого я рассматривала себя голую в бане, пытаясь вникнуть в механику процесса, я решительно не понимала, куда и что в меня можно вставить.
А еще я никогда в жизни не видела до этого настоящего голого мужчину. В тени садиковской веранды действительно было не разглядеть ни лица, ни других частей его тела, и это немного сглаживало мое волнение.
В мою память врезался самый-самый первый момент той ночи — когда я глубоко вдыхаю и делаю выдох, чтобы расслабиться и впустить в себя R. через боль, жар, пот и кровь. И тут же мелькнувшее ощущение, что это не часть его тела оказалась внутри меня, а будто он весь поглотил меня; и вот уже я-мы, новое существо — многорукое, многоногое, многоглазое — нарождается и вгрызается в жизнь, шумно, жадно и неотвратимо.
Дальше я почти ничего не помню. Я провалилась в густую и теплую темную материю, которая поглощает каждый звук и каждый фотон света, где нет ни мыслей, ни слов. Я помню только, как вдруг, замерев, пыталась рассмотреть в темноте свои окровавленные пальцы, но тут же прятала их за спиной R., вцепляясь в его мокрую от пота футболку.
Несколько часов прошли в непрерывном движении. Очнулась я, когда уже почти рассвело, с распухшими губами и распирающим чувством восторга в груди.
Внезапно мне захотелось все прекратить.
— Я думаю, достаточно для первого раза, — спокойно сказала я и осмотрела свое новое тело.
Мои ноги и руки были в крови и еще в чем-то липком, между ног жгло и ныло. Я обнаружила себя сидящей голым задом на деревянной скамейке и почти всерьез озаботилась возможными занозами в своей нежной девичьей коже.
— Достаточно? — неожиданно растерявшись, переспросил R. и с недоверием осмотрелся по сторонам — за стенами веранды было уже совсем светло.
В окне детского сада, на втором этаже, мелькнула чья-то темная фигура. Мы с R. переглянулись и оба чуть не упали со скамейки, давясь от смеха.
— Думаешь, он всю ночь там простоял? — спросила я, оттирая трусами кровь с коленок. — Это же сторож? Почему он не выгнал нас?
— За что? Мы вроде ничего не сломали и не испортили, — пожал плечами R. и обнял меня, прижавшись носом к моей щеке. — Не испортили же?
— Ну, если по-честному — я не питала особых иллюзий, — засмеялась я и поспешила объясниться, уловив его замешательство. — Девчонки говорили, в первый раз будет больно и все такое, но раза с пятого, если повезет, начнет нравиться. Но, ты же видишь, я все время смеюсь, я просто не могу остановиться… Я, кажется, счастлива. Да, я точно счастлива. Ты слышишь? Точно!
Он улыбнулся моему нелепому смущенному смеху, прижал к себе еще крепче, погладил большой грубоватой ладонью мои спутавшиеся длинные волосы.
Мы выбрались на свет, и мне вдруг захотелось отделиться от него, почувствовать себя самой собой. Но, почему-то, не получалось — непослушное тело липло к нему, тянулось за ним, растекалось в полном безволии. И вот тут мне стало по-настоящему страшно — до сих пор я еще никогда не теряла себя. Я посмотрела на его безмятежное умиротворенное лицо и с трудом удержалась от желания расплакаться.
R. открыл передо мной калитку забора. Кривой Чебурашка из советского мультика, намалеванный на штакетнике, провожал нас щербатой улыбкой. На улице появились ранние прохожие — в основном, в компании коров, которых гнали на выпас в общее сельское стадо. В моей голове беспрерывно крутилась навязчивая песенка, которую я когда-то в слезах выводила тонким голоском на своем последнем садиковском утреннике:
До свиданья, детский сад!
Все ребята говорят:
«Никогда мы не забудем
Наш любимый детский сад!»
Неудобное воспоминание о детсадовском стороже не давало мне покоя по дороге домой. До сих пор помню момент, когда его силуэт шевельнулся и замер на секунду в очевидном смятении, а потом так же внезапно исчез за колыхнувшейся бесцветной шторой. Мои щеки и сейчас горят при мысли об этом, а тогда я просто хотела сдохнуть от стыда. Наблюдал ли тот сторож, как R. задрал мою юбку, как целовал и гладил мой живот? Видел ли, как он придавил меня к детской скамейке своим тяжелым и сильным телом — так, что мне было трудно дышать? Слышал ли голос, выплескивавшийся из моего горла, потому что я не могла удержать его внутри?
Возле дома я спешно попрощалась с R., чуть дотронувшись губами до его щеки — за ночь она успела стать колючей.
— Ты действительно думаешь, что я маленькая? — невпопад спросила я напоследок, из последних сил сражаясь с навалившейся внезапно смертельной сонливостью.
— Ты как статуэтка из фарфора, — ответил R. и поцеловал меня в ответ. — У моей мамы такая в шкафу.
Я рванула к дому, окна которого полыхали в рассветных лучах. Он дождался, когда я открою ворота, и едва заметно махнул рукой мне вслед.
Отрицание смерти
На третий день я вспомнила, что можно молиться.
В восемнадцать лет меня поймал мир. Меня интересовало все подряд — красивые и уродливые шмотки, пьяные тусовки и интеллектуальные беседы, все без разбору книжки и фильмы, тупая поп-культура и психоделические эксперименты андеграундных музыкантов. Молодость всеядна, и я жадно пожирала все вокруг.
Когда мой дед попал в больницу с аппендицитом, я слушала сводки новостей от мамы вполуха. Первые два дня я стыдилась своих чувств — вернее, своего бесчувствия. Мне и самой когда-то в детстве удалили аппендикс. Я вспоминала об этом, как об одном из захватывающих приключений своей жизни. Делов-то, отчикать бессмысленный кишечный отросток. Пфф.
Когда стало понятно, что дед не выходит из-под наркоза слишком долго, родители начали подавать признаки тревоги, а я по-прежнему не могла проникнуться общим волнением.
Мне было невозможно думать о смерти. Я должна была отрицать ее существование, саму вероятность ее. Я ничего не знала о жизни, я стояла буквально на самом ее пороге, но не могла допустить и намека на ее конечность. Я была бессмертна, и все мои близкие тоже казались мне бессмертными. Вот же, только что мы сидели все вместе за столом, и дед наливал мне в рюмку смородиновую настойку со своими дурацкими шутками-прибаутками. Его ярко-голубые глаза привычно светились на загорелом обветренном лице. Так будет всегда.
На второй день дед закашлялся под наркозом и перестал дышать. Врачи спохватились не сразу, и только спустя шесть минут подключили его к искусственной вентиляции легких. Тогда все вокруг занервничали по-настоящему — бабушка бегала из дома в больницу по пять раз на дню, мама обзванивала знакомых и стонала в телефон, отец сидел во дворе и медленно раскуривал трубку.
Я же думала только о R. Меня преследовал запах его пропахшей сигаретами одежды, его пота, сладко-соленый вкус его кожи. А все вокруг твердили только о болезни и смерти — и я видела подлинный страх в глазах моей матери и отца (который только хорохорился и изображал из себя философа). Я наблюдала за этим отстраненно, как за развитием сюжета в кино. Я вся была там — на нашей с R. веранде в детском саду, где мы целовались и любили друг друга, где была жизнь.
— Сходи к деду! Да что с тобой такое? — как сквозь толщу воды доносился до меня голос мамы. — В больницу иди, тетеря! Дядя Слава тебя там встретит и проведет в реанимацию. Я только что с ним по телефону говорила.
Я засмеялась невпопад и кивнула — мол, конечно, иду-иду. Сама же побежала красить глаза — вдруг по дороге мне встретится R., а я перед ним некрасивая. Мне было стыдно за отсутствие тревоги, которую не получалось имитировать, но я ничего не могла с собой поделать. Я заплетала волосы в красивую прическу, накладывала кисточкой румяна и пудрила лицо. Все мои мысли были о возможной встрече с R., а не о реанимации и смерти.
На улице было легко, беззаботно и радостно. Стоял уже самый конец июля, и все вокруг дышало летом, сочилось летом, источало лето. Не было никакого намека на то, что когда-нибудь все это кончится, и скоро мы будем обездвижены и умерщвлены безобразной уродливой зимой. Я вглядывалась в лица прохожих и шла к деду только с одной целью — случайно или нарочно столкнуться с R.
Но чем ближе я подходила к больнице, тем меньше у меня было шансов на эту встречу.
Впервые за все эти дни я ощутила беспокойство. Поддавшись внезапному порыву, я свернула с дороги. Ноги понесли меня в сторону забытой избушки — бывшей художественной мастерской с нелепым жестяным куполком на крыше, похожим на скворечник. Мне хотелось, чтобы у входа в церковь все мои тревоги рассеялись, как это бывало раньше. Я шла за утешением.
Однако, стоя у высокого деревянного крыльца, выкрашенного бурой эмалью, я вдруг засомневалась. Кажется, я что-то нарушила, потеряв голову от своих чувств к R., но сама не могла понять, что. По церковным порядкам я, вроде как, прохожу теперь в категории «блудница» — и как же я буду молиться о здравии? Моя молитва чего-то стоит вообще? Немного потоптавшись у входа, я все-таки вошла внутрь. И, удивительное дело, потолок не обвалился на меня.
В церкви все было на своих местах. Пахло миром, ладаном и тройным одеколоном. Было очень светло. Этот видимый свет лился сквозь многочисленные окна, которыми по периметру была обнесена изба. Он заполнял все пространство от стены до стены, преломлялся и приумножался, дышал и дрожал.
В середине лета церковное убранство выглядело по-новогоднему. Нимбы святых на иконостасе искрились бликами от разноцветного битого стекла. Я вышла из придела и приблизилась к храмовой иконе Серафима Саровского, увитой елочной мишурой, металлическим дождиком и китайской парчой в пайетках. Наш священник отец Владимир внешне был похож на цыгана и питал слабость ко всему изобильно блестящему.
Когда ко мне подошла служительница и начала тормошить за локоть, я промямлила, что желаю заказать молебен. Тогда в церквях еще не было ценников, и мы с ней вяло поторговались. С деньгами у меня было не очень, но, учитывая критическое состояние моего деда, старушка вошла в положение и взяла с меня какие-то совсем смешные копейки.
Я пробовала молиться — сделала строгое лицо и поклонилась перед иконостасом, но вместо молитвы отчего-то прыснула в кулак.
Священник уехал в город, поговорить по существу было не с кем. Впрочем, даже если бы он был здесь, сказать мне все равно было нечего. По-настоящему меня волновало вовсе не спасение моей души, не дурацкая утрата непорочности, и даже не мой дед в реанимации. Я думала только о том, как наступит ночь, и я снова окажусь рядом с R.
Выйдя из церкви, я тут же сорвала платок, распустила волосы и подставила лицо лучам теплого дневного солнца. Какая еще смерть? Нет никакой смерти. Ее просто нет.