Творчество Розы Поланской для меня — одно из несомненных прозаических открытий этого года. Ее тексты никогда не спутаешь с чьими-то другими. С одной стороны, ее проза наделена всеми свойствами литературы «большой» — тут можно упомянуть и нервный, нелинейный темпоритм повествования, и образный авторский язык, и умолчания, и подтексты… С другой стороны, проза Розы, прошу прощения за невольный каламбур, привита здоровым дичком качественной жанровой литературы. Что делает ее тексты интересными не только узкому кругу «ценителей элитарного», но и всякому вдумчивому и открытому читателю. Рассказ «Плоды» тоже вписывается в эту парадигму: в фабульно простой истории о нечаянной радости родства просматриваются неочевидные вопросы и проблемы.
Иван Родионов
.
Роза Поланская — прозаик. Родилась на Дальнем Востоке. Окончила Саратовский государственный университет им. Чернышевского. В настоящее время живет в Камышине. Стипендиат Министерства культуры для выдающихся деятелей культуры и искусства России. Автор романа «Здравствуй, дом» (Влг., 2024). Публиковалась в журналах «Юность», «Сибирские огни», «Перископ», «Царицын» и др. Победитель конкурса «Все счастливые семьи…» от АСПИР и «Года литературы», финалист международного литературного конкурса «Петроглиф» (2022).
.
Роза Поланская // Плоды
.
Роддом врастал фундаментом в заброшенное кладбище, как искусственный зуб в старую лунку. Павел прошелся вдоль забора к смотровой площадке, под которой из незаасфальтированной земли детвора выкапывала металлические и керамические таблички с цифрами и чертой между ними.
Город перед Павлом предстал чужим: новые, поблескивающие окнами дома разодрали, изрешетили бывший зеленый лоскут по левую сторону Волги, уже взбухшей местами, приготовившейся взорваться и потечь. Но город жил как прежде: пересыпались разноцветными бусинами машины по мосту, курили, выпуская в небо дым, мрачные махины заводов, тонко голосили на разный манер колокола Никольского храма.
От сына будет сын — твердо, по-библейски решил Павел, по привычке нащупывая в кармане куртки смятую пачку сигарет, но вспомнил, что бросил — когда Настька отяжелела. Молодые тогда еще сомневались, верили врачам и совали в желтоватые руки Павла квадратик с отпечатанным снимком. Плод женского пола.
Плод. О как. Совсем как сливовые плоды Мичуринского сада.
Неспешно принялись загораться фонари и окна домов, бусины-машины засветились, покатились с берега на берег веселее, праздничнее. Павел обернулся на роддом, уже горящий щербато окнами, выискивая какие-нибудь тени на последнем четвертом этаже. Впервые захотелось увидеть Настькин силуэт, потому что Настька теперь не какая-то сама по себе — отдельная, с острыми своими локтями — вечно в синяках, неуклюже ловящая дверные косяки, с отекшими, не сочетающимися с худыми руками толстыми щиколотками, с тростниковым верхом и резкой линией самоварных бедер — будто слепленная из двух разных людей. И вот теперь с этой «двойной» женщиной нужно по-настоящему считаться. Где-то за одним из окон четвертого этажа ею вскармливается Остаповский род.
Плод. Внук.
Забирать приехал сам на своей «девятке» ровно через девять дней. «Небольшая желтушка», — сказали в телефоне. Павел купил желтые хризантемы, всунул неуклюже в худые скелетные руки, на автомате взял атласный голубой конверт, отвернул угол. Красное опухшее лицо с черточками-линиями глаз, губ, бровей, узких ноздрей.
Испугался — дышит? В свертке шевельнулось живое, черточки на лице заволновались, лицо сморщилось, раздалось неожиданно низкое младенческое квакающее «а-а-а-а».
Поздравляю, папаша! — послышалось?
Захотелось попробовать новое — дед, перекатить во рту согласные как леденцы «тик-так». Но вместо этого зашипел интуитивно: «чщщщщ» — и качнул человечишку в руках.
Дома Настька заперлась в спальне, шептала, баюкала, пела. Только вот атласный сверток остался лежать в зале на диване — неправдоподобно большой ребенок. Кого она там баюкает, если младенец тут? Неужели опять Вовку по телефону? Павел расстегнул свою куртку и повесил на плечики в коридоре, косясь на конверт, чувствуя, как липнет к вспотевшей спине футболка. Конверт надо как-то раскопать, добыть оттуда Остаповский род.
Потянулась лента, упала кольцами по обе стороны, откинулся ватный одеяльный слой, прозудела вниз молния плюшевого комбинезона. Господи, опять слой! Запарится. Под всеми слоями оказался гном в вязаном костюме — кисельный какой-то, под руками расползающийся. Сына вот не вынимал. Не пришлось ни разу. Младенческую голову, заваливающуюся назад, не поддерживал.
Это Вова — жена сказала когда-то. Слово «сын» было сытным, большим, увеличивающим его самого. Сыыын. Такое гордо пробовать на язык, произносить знакомым. Да и рос Вовка как-то незаметно быстро. Вот уже взбитный, слоистый, щекастый. Можно вертолетиком над головой вертеть, ощущая с каждым месяцем наливающуюся тяжесть, и облегченно отдать тому, кто в этом всём дитёшном разбирается по природе.
Внук — было маленьким, жалким, гномовским. Внук-внук-внук — стук маленького клюва птенца в ладонь. Да и весь он — развернул наконец, выпутал из вязаных клубков, оставив в исподнем, тоненьком — распашонке и ползунках — весь прозрачный, трепыхается слабыми спичечными конечностями.
Вот оно как. Человечишко. Захотелось перекреститься, выискать несуществующий образ на стенах, призрачную лампаду зажечь, ухнуть куда-то вверх, ткнуться по-клювьему в небо: «спаси-и-сохрани-Господи-убереги-плод» — даже кровь в голову прилила от напряжения. Как оно вот такое — с этими полупрозрачными ручонками-ножками может еще и шевелиться, жить, дышать.
Младенец разлепил линию губ, округлил и заплакал низким, дробящимся «А-а-а-а-а!». Павел снова запустил руки под младенческую спинку, взял неумелыми руками, поддерживая неваляшечью голову, зашипел успокаивающе и принялся раскачиваться по комнате.
Настька вышла зареванная, с прилипшими к мокрым щекам волосами. Покосилась на Павла, плывущего по комнате на несуществующей лодке с гномом на желтоватых руках.
Марат — назвала человечишку.
Что? Будто измарали внука в руках. Зачем? Павел смотрел на притихшего ребенка. Брови перестали быть красными, губы причмокнули в поисках молока. Младенец пах елеем. В детстве субботними вечерами бабка водила Павла в храм; батюшка, посмеиваясь, мазал лоб маслом, бабка втирала масло в кожу — со лба до самых щек, трогала детские ладони. Маленький Павел вдыхал маслянистый запах, стеснялся во дворе перед ребятами — бежал домой, тер мочалкой щеки и руки. В ванной висело полотенце для рук. Оно пахло, как бабкин фартук и платок. Павел брезговал.
Теперь в руках — целый кусок душистого елея в распашонке и ползунках. Павел сделал вдох и произнес Настьке: «Почему Марат?». Хотя и так ясно, что по собственному отчеству назвала, хоть отца своего никогда не видела.
Придется свыкаться с именем, маратиться, обкатывать во рту. Павел остановился, взглянул в сливовые черные глазищи Настьки: «С кем говорила? С Вовкой? Опять звонил?».
Опять — и голову Настька опустила, губа дрожит, скелетные руки с синими венами сквозь тонкую кожу сжимают телефон. А руки-то, оказывается, Маратиковы. Родные почти. Не Марат в нее — она в Марата. Потому как кровь сначала — Настька уже после. Не он от нее, а она от него — как неделимая часть.
Нельзя же звонить Вовке! Ну куда он бегает опять подальше от своих и звонит — засекут же сигнал — и бомбанут по месту дислокации. Вот глупый. А Настька только плачет, баюкает мужа, зашептывает, причитает что-то за закрытыми дверями почти по-бабьему. А сама-то — дите еще — откуда причитаниям взяться.
Крестили человечишку через сорок дней Михаилом. Только как теперь в небо тыкаться — спаси-раба-Божия-Михаила-который-Маратик. Потому что с Маратиком уже сросся, сроднился, «остапился» Марат — по-другому бы и немыслимо теперь.
Вдвоем справлялись неумеючи. Пробовали оба — как купать, как пеленать, как узнавать температуру прикорма в бутылочке. Склонялись устало головами над кроваткой, в которой посапывал целый человек. Слава Богу, уснул — можно ненадолго отдохнуть.
Морок длился, пока не выходил на улицу. Там обнаруживалось, что есть что-то еще помимо клювикова «внук». Каждые третьи сутки можно было выбираться на свободу, на хлопчатобумажный комбинат — охранником. Вглядываться в лица шедших через проходную людей, раскрыть смартфон и бесцельно листать ленту новостей, погрузиться в фантастическую книгу — очередную принесенную знакомой аптекаршей Викой. Во времена «до внука и Настьки» Вика старательно приносила баночки с едой — ровно раз в неделю — по пятницам. Баночки по-домашнему пахли едой, которую готовила когда-то умершая жена. Спаси-ее-душу-Господи.
В перерывах выходил в осень. Вот как — полгода, оказывается, уже минуло в мороке, в полусонной усталости. Осень хрустела под ботинками скрюченной желтой листвой. Не выметайте. Хорошо-то как. Жизнь. Небо нависало почти над самой крышей фабрики, в его серых густых слоях, как в слишком огромном для младенца конверте, летал спутник связи. Только бы не засекли никаких сигналов сына с его глупыми звонками домой. Запрокинул голову — Господи!
Никогда раньше не разговаривал ни с Богом, ни с чертом, а вот когда жена ушла, начали лезть в голову бабкины слова из детства, от которых всегда отмахивался, как от мух. От этих слов стыдно пахло елеем. Но жена умерла, и пришлось выуживать из памяти бабкины присказки-причитания. Надо ведь договориться с Тем, кто решает всё наверху, договориться, как обычно, по-мужски за свою бабу, чтобы уж как-нибудь там устроили ее, по-людски чтобы всё, как положено. А теперь вот — за сына просить, чтобы выжил. Не привык к своим пятидесяти шести, что может от него что-то не зависеть, чтобы сам всё для родных не мог устроить.
В конце ноября вроде сначала показалось, что рука слишком горячая под сухим волосистым затылком. Зрачки внука из привычных маслянистых пятен сузились до черных крупинок. Павел потрогал детскую спину под фланелевой распашонкой. Показалось — обжегся.
Наська, горит! Огненный!
Невестка звякнула посудой на кухне, влетела, на ходу вытирая руки вафельным полотенцем, тронула лоб. Ахнула.
Да не так, глупая. После воды ж руки. Потри друг об дружку, согрей.
Подышала на узкие ладони, потерла и коснулась внутренней стороной руки, почти запястьем — не ахнула, села рядом на диван и уставилась в пол.
Павел за эти месяцы и без градусника научился безошибочно определять приблизительную температуру. Скорую вызывал сбивчиво, по-юношески путаясь в словах, как при первом объяснении с будущей женой.
Видел только белый халат и смуглые руки, тянущиеся к уползающему по дивану Марату. С температурой под сорок играется — дитёша, мутными глазками высматривает что-то, хочет поймать растопыренными неуклюжими пальцами в ладошку.
Там, в горле, белое всё, гнойное, ангина. В больницу, конечно.
Не отдам. Заколют, не уследят. Сам. Сам буду! И уколы, и что там еще надо. И не то в Афгане умел. Умолял только дать рецепт, не положенный совсем. Но сжалились, сказали самим писать, своей рукой, а там — как повезет с аптекарем. Под отказную роспись оставили Маратика дома.
Павел поднял пышущего жаром внука, уже не высматривающего, а непонимающе смотрящего. Прижал к груди, погладил горячую даже сквозь распашонку и ползунки спину.
Опять умолял уже Вику, чтобы отпустила в аптеке антибиотики без рецепта. Колол сам инсулиновыми шприцами — был бы мясистее Марат, не вышло б, а тут даже худоба пришлась к месту.
Но температура не падала. «Парацетамол» чередовали с «Нурофеном» через каждые неположенные три часа. Потом уже боялись травить таблетками — и кругом — на креслах, спинке дивана, принесенных табуретах — расплывались заплатами влажные тряпки. Вдвоем с Настькой растирали пышущую жаром мягкую кожу, проводили по еще мокрому, невысохшему ладонью — холодеет? Казалось, холодеет, легчает. Но через пятнадцать минут снова — тазы, тряпки, скользкая кожица, утюжный жар.
Из поликлиники приходила педиатр, смотрела горло — всё в белых крошках, охала, велела продолжать антибиотики.
Привез Марата с Настькой в детскую больницу, подождали медсестру, стесненно объяснили, что нужен дежурный врач — платно, и сунули в белый халат купюру. Врач оказался женщиной, с застывшим круглым стеклянным глазом. Втроем косились на мертвый глаз, передвигая в голове — увидит ли всё, что нужно, хорошо ли училась, кто допустил сюда, к детям, в белый халат впустил, можно ли — верить?
Уже на улице, влезая в «девятку», сжимая исписанную бумажку с назначениями, подумалось вяло, устало — а может… в храм?
Вбежали в церковную лавку. Батюшка тут? Младенца благословить. Отец Алексий уже уходил, поймали у ворот. Тот наспех перекрестил, тронул маленькую макушку, прошелестел губами: «Марата…». Не Марата — Михаила, батюшка!
Всю ночь дежурили по очереди, обтирали, трогали, вертели, прикладывали уже бесчувственные пальцы к крошечным ноздрям, из которых почему-то раздавался храп — жуткий, мужской.
Нос не забит, нет — объясняли лору, узкоглазому, черному совсем, низенькому — Настьке по плечо. Храпит вот только. Лор светил в горло, изучал, говорил мазать гланды ватной палочкой, пропитанной «Люголем», и не давать двигаться.
Марата не снимали с рук, совали всё, что попало — только не ползай, ну куда ты, что хочешь ломай, бей, колоти об пол. Потом связывали по рукам и ногам своими объятиями и совали в маленькое горло намотанную на палочку вату, пахнущую «Люголем».
В платной клинике, долго мучили детские вены, нащупывали иглой, водили под кожей, с Настькой сжимали крепко свои губы, чтобы не стонать; изучали вдвоем распечатанный результат; искали покрасневшими глазами в мониторе, гуглили.
Четыре врача смотрели, ставили в заключении ангину, закололи антибиотиками, а тут — инфекционный мононуклеоз. Никакого серьезного лечения не нужно — просто ждать и лечить горло. И гноя тоже нет и не было — просто белый налет.
Температура спадала медленно. На восьмой день Марат впервые вспотел сам — без жаропонижающих. Павел менял мокрую рубашонку, перебирая облегченно слишком большими пальцами по прорезям для пуговиц. Передал всего такого хрустящего, холодненького, сильно похудевшего, но все еще тяжелого внука Настьке. Она тихо баюкала Марата в зале. А за закрытыми дверями никого не баюкала — некого уже было. Все молитвы на маленького ушли — не хватило на обоих, не вытянули Вовку молитвами. По телефону сообщили о Вовке в самый радостный момент, когда поняли, что Марат будет жить, что болезнь отступила.
Павел впервые за эту неделю вышел на балкон, разлепил деревянные, разбухшие от ночного дождя створки, вдохнул воздух. Небо было тоже разбухшее, по-ноябрьскому тихое, чахоточно-болезненное. Серая пятиэтажка напротив стояла почерневшая, мокрая. В одном из ее окон пьяно ругались голоса.
И осень пережили. Сына вот — тоже, Любаша, — и понял, что впервые после смерти жены назвал ее по имени. Остался только птенец с клювиком — внук да Настенька. И тоже впервые назвал невестку ласково, будто обнял мысленно.
В первый и последний раз.
Три зимы выдались снежными, не по-волжски холодными, почти северными. Павел ловил краем глаза пятна света под фонарями на снегу — предутренние, искрящиеся детством почему-то. Внук в руках в свои неполные три года был громадным, тяжелым, закутанным в толстый комбинезон и три слоя кофт и штанов. А внутри — если снова вызволить из слоев, как в самый первый день — вытянутый худенький муравьишка. Так и называли по-семейному — Муравьиш. Из-под влажного, быстро покрывающимся белыми бисеринками шарфа черные глаза внука глядели внимательно и по-взрослому.
Деда, а почему у тебя бровки вместе вот так — большой палец в варежке соединял с другими над своим лбом — сердишься?
Павел не сердился — переживал: как там опять с окнами в саду — не морозят ли детей своими проветриваниями, не дают ли воду из общей кружки, не забывают ли надеть на улицу все слои одежды. Злился за вчерашнее, что рисунок внука — пузатого снегиря — не повесили на стену.
У тебя, деда, бровки всё время вместе.
Это отпечаток забот, Муравьиш. Это как то, что я тебя сильно-сильно люблю.
Больше всех в мире? Даже больше Наськи?
Павел натягивал на красный нос внука сползающий шарф — не Наська, Марат, а мама.
Потом заносил драгоценную ношу в теплый коридор детского сада. Раздевал перед ящиком с грибом-наклейкой негнущимися пальцами. Глядел ревниво вслед убегающим худым муравьиным ножкам в коротких шортиках. Топят-то как. В такой жарюге пока оденут всю группу, запарят — и на мороз — и снова таблетки, градусники, тряпки, тазы, бессонные ночи с дежурством у кроватки.
Павел шел мимо лапистых елок в саду, облепленных мясистыми снежными буграми; за резным забором едва брезжило только-только взбирающееся на землю солнце, цепляющееся прозрачными руками за снежный наст, играющее на расцарапанных чувствах. Снова ведь Настька вчера заперлась и долго-долго за закрытыми дверями разговаривала по телефону, тоненько хихикая. Вот такого голоса у нее Павел раньше не слышал, даже когда она говорила когда-то с Володькой — колоколистого, хрустального, будто вот сейчас на самой высокой ноте треснет и польется из тонкого горла что-то кровавое, как церковное вино. Утреннее небо было тоже кровавым в той самой трещине, куда билось головой выползающее солнце, будто пробившее макушкой стоящий в воздухе стеклянный мороз.
Вечером снова шел в сад уже по темноте. Всё вокруг трещало морозно: и протоптанная в снегу застывшая колея, и крыши домов, и белые ледяные деревья, и деревянные спящие горки, готовые расколоться и рассыпаться стекляшками.
Марат-муравьиш вышел из группы с двумя ручейками под кнопочным носом. Опять, опять сопли. На этот раз еще туже стянул вязаный шарф сзади под капюшоном. Молчи, Марат, ветер в горлышко залетит.
Но Марат так не умеет, мучится, прорывается — про папу расскажи, за Матвеем и Вероникой папы ходят — большущие и пахнет от них вкусным одеколоном. Но ответа не слушает, уже переспрашивает дальше: почему утром — ночь, и вечером — ночь, и зачем они ночью в садик ходят.
Это зима, Муравьиш, холодно солнышку на земле, и оно уползает домой — греться.
А папа тоже боится мороза, потому и прячется?
Нет, папа — самый смелый, поэтому всегда теперь там, где зима. Очень бесстрашный папа. Смелее всех тех пап, что в садик приходят.
А бабушка тоже смелая? Раз ушла туда, где всегда холодно?
Нет, Маратик, бабушка — трусишка, боится по морозу к нам назад вернуться, греется у самого солнышка.
Глаза у внука чернющие — две спелые сливины в чернильной мгле.
Сопельки, деда, можно не вытирать совсем, а можно вот так подтягивать — Марат шумно втягивает в себя свою простуду, а вместе с ней — и дедову простуду, что на душе, у самого сердца затаилась, — и Павел смеется и дышит морозно в поднятый воротник ставшей колом куртки. С черного неба внезапно начинает сыпаться белое и соединяться с земным белым.
А вечером Настька вдруг всё рассказала — разбилось хрустальное, дрожащее все эти месяцы между ними.
Ты пойми, Павел Никитич, — и смотрит Настька вот этими Маратовыми сливинами — отец мальчишке нужен. Решено у нас всё. К нему переедем.
У Павла внутри клокотало — будто не у нее в горле, а у него скопилось тяжелое, снежным комом сваленное.
Какой он отец? Отец Марата в земле, Наська! Будет чужой мужик Маратика по квартире шпынять — чужой приплод. Муравьишу нашего худенького.
И вдруг ком в горле совсем разбух, взорвался: не пущу! Сама иди. Внука не отдам. Еще не знаешь толком, что за человек!
Да кто ты? Кто? Ты никто! — безобразно кричала, искривив большой рот с узкими красными губами, чернела глазами-сливинами — Ты. Ему. Вообще. Никто. Ясно? Ничего никому не докажешь!
Павел задохнулся, ушел в свою коморку между детской и спальней — нишу, сделанную под кабинет. Стоял в мрачном кубе ниши, пытаясь нащупать воздух. Любаша, да как же это? Как это — никто? Хотелось, чтобы уж упросила там наверху, над самым земным кубом кого следует. Только слов не было в голове — пустота какая-то тревожная, страшная, черная, запаивающая его в куб. Как в цинковый гроб сына.
Держался за стену, пытаясь еще цепляться за что-то сужающееся вокруг него.
Наська, да как же это?
Настька открыла дверь ниши, сказала осипше — по документам никто, не женаты же были с Вовкой.
Когда на выходных собирали вещи, Павел ушел из дому — только чтобы не увидеть зло своими глазами — этого чужого мужика, который уже заранее, конечно, Маратика невзлюбил.
Три слоя одежды до детсада, не забудь — это вот только сказал и вышел.
Страшнее всего было вернуться обратно.
Долго ходил под окнами пятиэтажки. Мороз к девяти вечера ослаб, обмяк внезапно и начал расплываться под зимними ботинками. Под ледяной водой проступало скользкое, хотело поймать и притянуть к земле. Павел пару раз поскользнулся, но устоял. Ступни у самых пальцев почему-то стали мокрыми, будто зачерпнул воды, но не помнил как.
Любаша и Вовка его зачем-то оставили здесь одного, но к себе не брали. Значит, так нужно. Кому? Господу? Маратику? Настьке? Или ему самому — Павлу, которому еще предстоит куда-то прийти, преклонить голову, когда уже будет чисто внутри — без вот этой каши и мешанины, которая сейчас наполняет область сердца, как растаявший снег под ногами — ботинки.
Ключом попал в замок в темном подъезде, провернул — и нахлынул запах ребенка — родной. Еще не выветрился, не ускользнул с продуваемых оконных щелей. Надо подольше его помариновать в закупоренном кубе шестидесяти квадратных метров.
В ванной было слышнее всего — отдавался эхом голос соседки снизу, поющей ежедневно своей девочке в ванной. И детский смех. Очень семейный, уютный. Постоял у зеркала над раковиной, соскреб налипшую точку зубной пасты, спросил глазами что-то у самого себя, но не знал, что именно. Глаза ответили серьезно: переживем, и не такое пережили. Провел желтоватыми пальцами по колючей серой щеке с намечающимися колеями морщин. Давно уж его щеки никто не целовал. Кроме внука — не брезгующего ни старостью, ни колючестью, ни бороздами переживаний на лице. Обхватывал Муравьиш ручонками и чмокал в щеки.
Я тебя иногда больше Наськи люблю. Такой ты, деда, псюшный. Псюшный — это Маратиково определение — значит любимейший, как песики-щенки.
Вера пришла со своими баночками в воскресенье. Разведала откуда-то, что один остался — даже запах Маратиков выветрился — морозными ветрами в настежь открытых окнах. Ничего не осталось — только на голубоватых обоях внизу синел ветвистыми дорожками фломастер, да пятно от ягод высохло на подлокотнике дивана.
Надо ей как-то мягко сказать — ей-Богу, нехорошо уже становится — будто пользуешься чужим добром. Ну не похожа она на Любашу — ну вот ни граммочки нет — ни ямочки на левой щеке, ни сдобной свежести, утренности, которую хочется вдыхать и по-псюшному тыкаться после бритья холодным носом в пахучую выемку у шеи.
Да я это так — оправдывалась, — по-соседски же помогаю. Сказала и испарилась из его жизни. Проходила по подъезду мимо теперь молчаливая, незнакомая.
К детскому саду по утрам ходить не решался. Наведывался ближе к обеду. От раскрытого окна тянуло запахом супа и киселя.
Заморозят Муравьиша, нелюди.
В конце марта увидел наконец длинного своего худыша на площадке детсадовской группы в новой, какой-то бумбонистой синей шапке. Муравьиш почти сразу заметил деда, стоящего за забором-прутиком. Кинулся вперед, оторвался щупальцей от копошащейся осьминогом детворы, обнял Павла вместе с железными прутьями ограды.
Холодные, Марат, гляди, заболеешь еще.
Не, деда, я теперь знаешь какой сильный? Как папа. Ты моего нового папу видел? У него вот такая борода черная и усы. Очень красивый папа. Хочешь, покажу? И ты вот не можешь, а он меня вверх подкидывает и ловит.
Настька пришла к Павлу, уже когда на деревьях проклюнулись зеленые почки. Заварила по-привычному чай. Сели за стол, мазали варенье на хлеб с маслом. Варенье скользило по маслу, капало на стол. Вкусно стекало по рукам.
Ну что там за новый папа? Хоть в дом приведи, нехорошо вот так — без благословения. С Вовкой вон как вышло без родительского, даже без росписи. Сиротой же с рождения сама росла. А ведь какой-никакой отец у тебя, Наська, теперь есть — пусть через Вовку и Марата, но отец. Господь с ним — с этим Павлом Никитичем, как называешь. Хватит уж «незнакомиться». Родниться надо.
Настька слизывала варенье с пальцев, дрожала голосом, говорила что-то — про Муравьишины потешности, выдуманные его фразочки. Глядела Маратовыми сливовыми глазами с трепыхающим прозрачным соком в них, какая-то вся роднющая — до этих сливовых вареньевых пальцев с внуковыми худыми запястьями. Сок лился из сливовых глаз. Из окон тянуло весенним дождем — свежим, чистым, обновляющим.
Марат вошел на кухню важный, с платком, показал, как высмаркиваться и прогонять простуду, чтобы микробики по носу не ползали. Неуклюжими пальцами запихивал платок обратно в карман широченных штанов. Непослушный платок сначала не поддавался — норовил вылезти одним краем, потом обмякал, сдавался и полностью прятался.
В светлом кубе кухни пахло сливовым вареньем.
Настька смотрела на сына и на Павла, улыбалась. Никто, никто о маленькой девочке Настьке никогда не переживал, никто в этом мире за нее, маленькую, не боялся, не протирал детскую температурящую кожу влажными тряпками, не выл испуганно молитву о ней в небо, не вдыхал ее младенческий елейный запах. Господи-спаси-и-сохрани-этот-сливовый-плод-за-который-никогда-никто-в-этом-мире-не-просил.
Ну вот, Любаша, знакомься, дочь наша — Наська. Просто мы о ней раньше не знали.
.