Однажды мне с неизвестного адреса пришла самодельная электронная книга в формате epub. Письмо пустое, ни единой строчки. Просто вложение. Книга называлась обычно — «Действующие лица». Читать мне ее не хотелось, потому что конвертор этого формата у меня был только на телефоне, а глаза уже не те. Автора я не знал. Я уже почти потянулся к кнопке удаления, но совесть старого редактора не позволила этого сделать. Безнадежно вздохнув, я скачал книгу, переконвертировал в ворд и без какой-либо надежды стал читать. Оторваться от чтения я смог только глубокой ночью. Сборник рассказов мне чем-то напомнил роман Марата Басырова «ЖеЗеЭл». Из-за того, что всю ночь читал, чуть не проспал звонок будильника и потом весь день клевал носом на работе, лишь делая вид, что выполняю свои обязанности.
Ниже приведены три рассказа из этой книги. Точнее один из них — мемуарный очерк о Вене Д`ркне.
Книга объемная и разноплановая. Просто в рамках журнальной публикации мы можем напечатать лишь малую толику.
Вячеслав Харченко
 

Сергей Тихонов родился в 1986 году в Ессентуках. Учился в ПГУ, СПбГИК, в Литературном институте им. Горького. Пишет песни (группа «Выбыл»). Публиковался в сборнике Марты Кетро и дважды в антологиях Макса Фрая. Живет в Москве.

 


Сергей Тихонов // Рассказы

 

Сергей Тихонов // Формаслов
Сергей Тихонов // Формаслов

Наталья Осис о Вене Дркине

— Там есть одна история, в которую я никогда не вмешиваюсь, по одной простой причине: сайт Дркина делает Пит, или Питер, который нынешний муж Пэм, вдовы Вени. Ей очень тяжело пришлось в жизни, вот очень, я просто до сих пор помню, как это было… Я поехала к ним туда, когда Дранти заболел и стал умирать, я привезла туда деньги, увидела крайнюю степень бедности, я тогда подумала — что же это за жизнь-то у них такая. Они были как неповзрослевшие дети, которые трогательно держатся друг за друга… Но, как я понимаю, у них и не было шанса повзрослеть вдвоем. Очень маленькими, очень юными, очень давно они встретились и влюбились, сразу появился ребенок, а потом он уехал, а она, как Пенелопа, его ждала, и вернулся он обратно только умирать. У нее не было никакой возможности с этим человеком побыть вместе, у нее была только возможность тащить его умирающего последний год. Я тут была в Ясной поляне — и поняла, что существует архетип, модель, по которой жена канонизирует мужа после смерти, как это сделала Софья Андреевна. Мы все ее можем понять, но точно так же понимаем, что канонизированная версия отличается от реальности.

— Канонизированная версия — это что? Полина не знает, что было на самом деле?

— Ну… это было бы сложно. Ведь ту часть своей жизни, когда он сочинял и пел свои песни, он был всегда где-то… Представьте себе — глубочайшая провинция, причем это даже не Луганск, это город Краснодон — и очень интеллигентная семья, и это было заметно по речи, потому что речь всегда была у Дранти богатой. Дальше — юность, компания, технологический институт, где они целый год весело бухали, перезнакомились со всеми талантливыми людьми. Но потом стало понятно, что все всех знают, и дальше никакого движения нет. Я думаю, что этот год для него был чрезвычайно продуктивным. И здесь же, тогда же они познакомились с Полиной, влюбились, очень юными… Они поженились и были искренне счастливы, насколько я понимаю. Но опять же, очень недолго в силу нескольких обстоятельств. Во-первых, потому, что он вылетел после второй же сессии — первая у него осталась с хвостами, после второй он уже вылетел. Он чуть-чуть потусовался, дальше его укатали в армию. Он отслужил и… но это все на уровне слухов и легенд, потому что достоверной информации нет, есть только то, что он рассказывал сам о себе, а сам о себе он рассказывал то одно, то другое — очень по настроению. Ему постоянно нужно было создавать, он генерировал в режиме нон-стоп, и в свободное от песен время он создавал реальность — и это для него было очень органично. То есть ему не нравилась действительность, которая есть, он все время поднимался по воображаемой лесенке над обыденностью — в точности по платоновской теории идей. Неважно, какова реальность, нужно восходить к идее. Как Георгий Иванов — некоторые истории про поэтов Серебряного века он придумывал, но они были настолько показательны, что были лучше, чем правда. Он обобщает, чуть-чуть поправляет реальность, он делает ее более правдивой. Вот есть идея любви. Вы можете встретить любовь такую, любовь сякую, там жена бьет мужа, тут у них маниловщина, а эти постоянно ругаются. Человек собирает все эти виды любви и делает что-то свое, что похоже на правду. Вот это очень соответствовало Дрантиной форме бытия. Как же он трындел, по любому поводу! Однажды я собрала белых цветов, наломала охапку чего-то вроде черемухи и пришла с ней, это какая-то подготовка к концерту была. Боже, на какую патетику его вынесло, какая была проповедь, какой вынос мозга! Он говорил: это все цветы, они живые, вот, ты понимаешь, все в природе взаимосвязано, а ты вторгаешься, это маленькая смерть, вот сейчас ты носишь на себе маленькие трупики, ты ими украсила свою голову, ты понимаешь, что на тебе трупный яд, он по тебе течет… Причем он знает, что те, к кому обращена его проповедь, знают, что сам он вполне может сорвать цветок, потому что в момент, когда он сам будет срывать цветок, у него уже будет другая идея, совершенно иная. Но она будет опять блестящая. В любом своем проявлении он импровизировал и максимально приводил реальность к художественному произведению. У него были такие «телеги» (терминология его, конечно), плотно скомпонованные куски художественно оформленного бреда, который он с большим удовольствием двигал в массы. И делал это с азартом — ему это нравилось, и он относился к этому совершенно серьезно. И отсюда у него возник очень важный для него жанр сказок, которые он любил рассказывать и рассказывал, как правило, на концертах.

— Он же не писал их, как прозу?

— Нет, только рассказывал. Телеги, устное сказительство. У него была идея ровно перед тем, как он заболел. Он говорил: все, обычных концертов не будет, я больше не хочу. Будет, как он себе представлял, что-то вроде рок-оперы — чтобы был некий сквозной сюжет, где что-то происходит между песнями, некоторая общая художественная концепция. Важно было, что он не позволял маленькому бюджету влиять на его идеи. Он говорил — у меня есть безумная идея, я говорила — у нас нет денег, он говорил — мы сделаем по-другому, сделаем без денег, сделаем вот так. И ты начинаешь видеть, что это реально сделать без денег. К своим концертам он сам рисовал афиши. Ну не хочет он отдавать полиграфисту, говорит: как он может делать афишу, если он меня не знает? Я говорю: он профессионал. Нет, профессионал — значит без души, все неправильно, все не так. Там должна быть идея, должна быть концепция, а кто это знает лучше, чем я? Я говорю — ну вот что ты от меня хочешь? Он говорит — э-э-э-э, ватман! Садится, рисует поднимающееся солнце, на фоне солнца — четыре фигуры, очень точно схвачены четверо персонажей, которые тогда были на концерте, из них только Вероничка была его постоянным музыкантом, а других набрали вообще как-то очень неожиданно. И получается маленький шедевр. Просто как в сезонах Дягилева в Париже. Он очень не любил, когда я говорила: «Это профессионал». Сразу — фе. Вот как вы. Я вам говорю: если будете думать, как продать этот текст… — вы сразу: ах, продать. Вот и Дранти так реагировал.

— Я даже не говорю, что нельзя продать. Просто мне это слово в голову не приходит. Оно не отсюда. В данном случае я хочу не столько написать, сколько уяснить для себя некоторые вещи.

— А дальше в его жизни случилась армия. И как-то после армии его жизнь уже оказалась оторванной от привычных реалий, потому что ему действительно нужно было однажды оторваться от вскормившей его почвы, но при этом ему нужно было самому себе доказать, что он не из тех, кто уезжает в Москву зарабатывать деньги, он не из тех, кто бросает старых друзей, он наоборот верен своему Краснодону, своему Луганску, он верен своим друзьям. Обязательно на каждом сейшене он говорил: а вот там есть музыкант, вот бы его пригласить, это было бы супер, это будет так круто! И каждый раз это было гигантское разочарование, притом не только мое, а очень многих людей, которые слышали то же самое — потому что Дранти умел силой своего таланта как-то так рекламировать людей, а потом оказывалось, что это — ну, просто человек. Нормальный, хороший, но даже отдаленно не сопоставимый по таланту с Дранти. Я недавно нашла у себя в старых записях кассету, было бы очень интересно перевести ее в цифру. Кассета, записанная мною на диктофон на одной из пьянок, где я писала все подряд. И это чрезвычайно интересно, потому что видно, как у него меняется настроение, о чем он думает, какие песни выбирает. Все песни старые, чужие, что-то там «в далекий край товарищ улетает», потом вдруг «Надежда» Герман и Лещенко, потом он поет «в каждой строчке только точки после буквы Л» — все это очень трогательно и смешно, с большим чувством. И там он в очередной раз озвучивает любимую свою концепцию, которая заключалось в том, что петь значит шаманить. Думаю, он предполагал, что любой человек, который делает что-то с душой, может шаманить. Это такая функция, которую человек включает согласно своим душевным качествам, а то, что там нужен какой-то минимально профессиональный уровень — это Дранти никогда не брал в расчет. Поскольку он сам был самородок: у меня на глазах расписал партитуры для нескольких инструментов. То есть ему нужно было добавить два-три инструмента и дать их в руки людям, которые никогда ни одной песни не слышали. И не наигрывая, никуда не заглядывая, он просто берет нотную тетрадь, карандаш и расписывает партии. Я, например, училась музыке, у меня бабушка преподаватель в консерватории, но я так не умею — мне надо посидеть за инструментом и нажать хотя бы пару клавиш. Ему всегда казалось, что петь, писать стихи или рисовать — это зависит не от способностей или тренировки, а только от того, что ты хочешь сказать миру. Поэтому если там есть некая Натка Барановская, обладающая некоторыми душевными качествами, это значит, что она совершенно точно так же, как и он, может встать на сцену и что-то там передать людям.

— Это не лишено смысла.

— И вот он, который шаманил, очень много отдавал туда сил, и на последних концертах, когда еще не знал, что болеет, он говорил — я не могу больше, я не могу, я не хочу петь на большие залы, я должен что-то сделать. Мне нужна маска. Тогда появилась эта идея, что он будет гримировать лицо и рисовать себе эту слезу, брови. Самое было трогательное, что майка, которую он надевал, — она была какая-то оранжевая с такой полосой в черно-белый треугольник…

— Да, я помню эту фотографию.

— Вы знаете, что это была — пижама? Это была пижама, купленная в каком-то сельпо, не знаю, там, смоленский трикотаж, например. У пижамы были штаны — знаете, такие манжетики были внизу. Прекрасно помню, что он в этой пижаме спал, однажды проснулся и сказал — я Арлекин, в этом надо выступать, это сценический костюм. Я ему: ты идиот, это пижама. Я, говорит, к этому нарисую лицо, меня никто не увидит, никто не узнает, я загорожусь. У него последние два-три года, два, наверное, была такая довольно настойчивая идея — вот это буду не я, давай не будет больших концертов, давай будут только денежные клубы для толстосумов, давай я буду выступать у тебя там в клубе, они придут, это будет несколько человек. Он как бы понимал, что теряет эту внутреннюю энергию, и не понимал, почему. Возвращаясь к его жизни: потом у него был долгий период скитаний, про который я знаю очень мало.

— Он был женатым, но при этом совсем не жил с Полиной?

— Конечно. Но не потому, что бросил Полину.

— Но ведь Полина тоже могла с ним скитаться.

— Они сразу родили ребенка. Где вы видели маму, которая бросит ребенка.

— Зачем бросать. Поехать всем вместе в другой город. Что там было несовместимо?

— Начнем с того, что он постоянно влюблялся.

— Тогда это называется бросил, извините.

— Не-е-ет, вот он влюбится, а она, значит, такая вот стерва, а вот жену я люблю.

— Я хотел спросить обладал ли он взыскательным музыкальным вкусом, теперь я хочу спросить — он вообще в людях разбирался?

— Думаю, что он был человеком очень великодушным. Лучше человеку подарить свое доверие, чем оскорбить его недоверием. Лучше предположить, что в нем есть какие-то достоинства. Нет, были какие-то вещи, которые он откровенно ненавидел. Очень сильно. И тогда он говорил — видеть не хочу, слышать не хочу, нюхать не хочу. Во-первых, всю меркантильность: когда денежный интерес, когда нет никакой души, — все должно быть по велению сердца. Я ему говорила — все мы продаемся. А он мне говорил — вот ты иди и продавайся, а я не буду, и тебя я видеть не хочу. Или по поводу театра. Я говорю — хочу поступать в ГИТИС. Он такой: это все фальшивка. Все фальшивое, я не хочу, я не пойду вообще никогда, вот ты будешь делать спектакли — я вообще никогда не пойду смотреть ни один твой спектакль. Все неживое, ненастоящее. Все вас там учат-учат, а надо чувствовать. Ну что, говорю ему, ты хочешь сказать, что музыку чужую не слушаешь? Да, слушаю, но недолго, потом останавливаюсь. Я, кстати, этому у него научилась. Он хотел не вторичный продукт создавать, а смотреть вокруг себя — на эти листья, на этот гравий, на эти деревья. И эта его способность к подражанию, он же не мог остановиться, его несло… Он бы хотел никогда не останавливаться и идти вперед. Он был из тех людей, которые считают, что самое главное впереди. Не то что вот я сел, я создал гениальные произведения, я их очень люблю. Он любил говорить, что вот такие песни веселые, развлекательные — это хулиганство, он их пел, потому что всем нравилось. Для него хорошие слушатели — это те, которые понимают, что он хочет спеть, и не требуют от него «Хожу и гажу». Очень стало заметно, когда он заболел. «Дядя Коля» — это же очень сильно! И я помню, я видела, как он ставил перед собой магнитофон, ставил кассету, у него появлялась песня, он включал, записывал эту песню и выключал, потом была следующая запись. Сейшены проходили по-разному. Я помню, как у него портилось настроение — допустим, ему хочется петь что-нибудь романтичное, он влюблен, ему хочется исполнить новую версию «а ты идешь по городу, и за тобой летят бабочки», а ему говорят — давай-давай-давай «Гадов», и после этого настроение пропадает. А бывает вдруг наоборот: хорошее настроение, никто ему не противоречит, он поет то, что считает нужным, и все люди его любят, и здесь он себе представлял, как я понимаю, такие кульминации бытия. Это очень хорошо изложено в песне «Город с куполами».

— Что-то я в «Городе с куполами» этого не слышу.

— Если нельзя одно, можно другое. Больше всего хочу город — где все друг другу братья. Если нельзя — пусть будет лебедь. Лебедь белокрылую завалю на простыни, лебедь нельзя — тогда водку. Характерное для него состояние. Если нельзя вот этого идеала, дайте это. Если и этого нельзя, напьюсь как свинья, буду валяться под забором. Моя бабушка как-то небрежно повела плечом, когда первый раз его увидела. Я говорю: ты видела, у него даже руки дрожали от напряжения, так он нервничал. Бабушка сказала — может быть, это оттого что он много пьет? А волновался он оттого что первый раз был в гостях у меня, и зайти в такой дом, где играют на фортепиано и разговаривают на разных языках, где приносят чай, и ты не знаешь, как его пить, в руках ходуном ходит, чашка бренчит о блюдце толщиной с бумагу, сейчас разобьешь это к чертовой матери…

— У меня есть четкое ощущение от человека, хотя я ни хрена про него не знаю.

— А там же все в песнях.

— Было такое: одна экзальтированная особа говорила при мне: да Веня! да Веня не чета вам! да он на трех работах работал, чтобы семью содержать, еще и песни писал! И у меня так щелкает в голове — не могло такого быть, хоть убей не могло, не тот психотип.

— Забавно. Да, не могло. У него всегда были люди вокруг, которые считали его очень талантливым и делали все возможное для того, чтобы у него были концерты, репетиционные площадки, все остальное. И он ужасно был недоволен, вечно говорил — это не такая площадка, не такой концерт, не такая запись, это не те музыканты, мы будем ждать тех. Из всех музыкантов диких, которых он все время хотел, я помню только Натку Барановскую. Не будем сейчас ничего писать, будем ждать только Натку Барановскую. Я говорю — Дранти, ну из каких она степей, ну нафиг она тебе нужна. Если нет — все тогда, я уезжаю, найдите мне какой-нибудь дом, чтобы он стоял на земле, не могу я этот ваш город.

— А он там будет сидеть.

— Да.

— А платить не будет.

— Нет. Все равно находились люди, готовые ему помочь.

— Хорошо, находились. Но все равно можно чувствовать себя неловко, а можно чувствовать, что так и надо.

— Тогда он уходит куда-нибудь, уходит, вообще уходит, собирает свой рюкзак. Нет, он не согласится быть в тягость, если почувствует, что человек не хочет его у себя видеть. Лучше уйдет в ночь, в никуда, он действительно будет ночевать где-нибудь в деревне, под дождем, будет пить с забулдыгами, в стожке сена, сядет на поезд, если есть деньги. Рассказывал такую историю. Приехал в Москву записываться у Луферова — что-то там было не готово, он там весь обиделся, в Москве был первый раз, знакомых у него еще нет, он пошел, взял билет на поезд, поехал в Питер, погулял день в Питере, вернулся обратно ночным поездом, таким образом перекантовался две ночи, слава тебе господи, записал тогда этот альбом в «Перекрестке». Луферов-то задушевнейший человек, он же обожал Дранти, давал ему всегда денег, дал ему студию звукозаписи, он посещал у Луферова в «Перекрестке» все концерты, которые хотел. Кстати, если хотите поговорить о Дранти, лучше, чем Луферов, вам все равно не найти.

— Э-э-э-э, но Луферова-то нет…

— Шутите? Давно?

— Да вы чо. Несколько лет как нет.

— Я не знала. До меня новости не всегда доходят, разве что тоненькой струйкой через фейсбук что-нибудь просочится. Луферова нету, какой кошмар. Мои приятели говорят, что не будут говорить о Вене, это святое. А я подумала и решила, что можно.

— Мне например кажется исчерпывающей ваша формулировка: «Мои дети бы его обожали. Мои мужья бы его ненавидели». Понимаю, но хочу рационализировать.

— Я хорошо представляю, как он сваливается на голову в самый неудачный момент. Если у него начинается проект, это прямо сейчас. Он говорит: я все знаю. Нам надо построить плот на море, к которому люди будут подплывать и плавать вокруг, а мы там, на этом плоту, будем играть, но просто так играть нельзя, а надо, чтобы играли такой-то и такой-то, при этом никакой электрики, а только, значит, все настоящее, ты съездишь в Сардинию, возьмешь там какую-то дудку, а я привезу дудку из Норвегии, на всех этих дудках мы начнем дудеть, но только чтобы люди обязательно вокруг плавали. И это как бы нормально. При этом муж, который имеет на меня какие-то права, он говорит мне — послушай, у нас вообще-то ремонт идет, и мы договаривались, что ты занимаешься ремонтниками и водишь детей в школу. Дети были бы счастливы, конечно, потому что с появлением Дранти заканчивалась нормальная реальность.

— Но он не мог быть мужем? Прямо совсем никому, никогда и никак? А то так получается, что он всегда сбоку. «Мои мужья» — это кто угодно кроме него, грубо говоря.

— Я думаю, нет. Я думаю, что даже когда у нас с ним случилась любовь, она как-то поперек нас проехала, это не та ситуация, из которой можно что-то построить. Для меня показательно: он стал готов жить в этом формате житейском только тогда, когда его жизнь была закончена, когда он больше не мог фонтанировать. Его способ бытия был несовместим ни с какой рутиной.

— Ну хорошо, но можно нерутинно жить! Может, ты будешь жить немножко хуже в материальном смысле, но это ж не значит, что ты не сможешь никому быть мужем. Или муж — это всегда рутинный человек?

— Дело в том, что он по определению никогда не хотел быть частью никакой стабильной структуры. Полина далеко, ее нет рядом, о ней можно помечтать. Это было не очень хорошо, конечно. Можно попробовать вот так сказать. Я однажды видела эту деваху, которой посвящена песня «была у милой коса честью-безгрешностью», она была из Старого Оскола, просто вот пробы ставить некуда, кошмарная на самом деле. А для Дранти она была фам-фаталь. У него еще модель была в голове — к нему должна была прийти девушка и сказать: у нас с тобой будет концерт. Это совсем другая модель. А жена — совсем другая модель. Видимо, в халате и в тапочках.

— Но ведь можно было другую женщину найти, и она была бы такой женой, как он хотел бы.

— У него уже есть Полина. Он ее не видел в халате! Это было хорошо. Тогда ее можно дальше любить, на задворках подсознания воображая себе, что так и должно быть. В чем трагедия-то большая. В том, что человек-то он очень добрый и хороший, и, как это ни парадоксально, высокоморальный. Высокую мораль надо каким-то образом совместить с реальностью, в реальности — он женат, и получается, что он жене изменяет, да? Но это уже в его собственные представления о себе дальше не влезает. Надо что-то менять, а как — непонятно. Например, остановился, загрустил. Что такое? Сегодня у Пэм бездник. Я: ну? что делать будем? Про меня надо понимать, что я ни в коем случае не любовница, а все время продюсер. Человек, которого надо дергать, ныть, где музыканты, когда мы поедем, где моя еда, где мои сигареты, когда у меня будет новый ситроен с квадратными колесами, это мне не нравится, здесь не такие занавески. Случайно получилось, что в какой-то момент его бросил продюсер, с которым он готовил большой концерт, очень много на этот концерт было уже заряжено. И вот по глупости я во все это ввязалась. Я вроде была не одна, мне взялся помогать Толь Толич. Вдруг все окружающие стали нервно реагировать на разные слова и движения — они гораздо раньше нас заметили, что происходит нечто большее, чем просто подготовка концерта. Мне не хотелось этого замечать; он начинал писать песни — много совершенно потрясающих песен, выплевывать их, иногда бросать их со сцены, с тем чтобы потом отойти в сторону — мол, это как бы не я. Ему-то самому хотелось быть человеком высокоморальным, он все время говорил: сейчас мы это закончим, и я уеду в Луганск, меня там Пэм ждет, и семья, вообще все. И не уезжал. Он так жил довольно много лет. По моей теории, ему была нужна муза. А муза должна была быть прекрасной дамой, которая находится далеко, вот и все. Или ему не хотелось никогда ни к чему особенно сильно привязываться. Я думаю, что он слишком ярко воспринимал действительность — все как удар под дых, задыхаешься просто, скажем, от красоты заката.

— Он был догматичным?

— О да.

— А умным он был?

— Да!

— Как именно умным?

— Читал ли Кьеркегора?

— Дело не в том. Понимал ли про людей тонкие непростые вещи?

— Тонкие и непростые он понимал. А вот как пойти хлеба купить, чтобы всем нам пожрать… Житейское он сознательно отодвигал. Говорил: я хочу жить так, как будто бы этого всего нет. Ему все говорят — невозможно, он говорит: а вот я — могу, я вам докажу.

— Но почему нельзя сделать ту семью, которую он хотел? И что, что ребенок. Ребенка можно воспитывать, как считаешь нужным. Изобрети другой способ, раз недоволен нормой.

— Но ему неинтересно было про социальные модели думать, ему интересен восход и «Фома, куда же делась Темза».

— Я забываю, что он маленький.

— Он был очень юный, конечно. Вы его переросли давно, ему двадцать девять лет. Этот мир его, как локомотив, сбивал его с ног беспрерывно, ему самому было очень сложно выжить, он с большим трудом справлялся сам с собой — вот, я нашла правильные слова. При таких обстоятельствах он не мог параллельно заниматься другими людьми. Наверное, если бы Полина не была той девочкой, которой она была, тоже очень юной, а была умной, продвинутой… Но это не моя территория, правда, я не знаю. Я думаю только, что мы все равно хотим от мужей, чтобы они занимались своей карьерой, своим творчеством, своими задачами, но и мы же хотим, чтобы он в определенный день в шесть часов вечера забрал ребенка из садика. И если этого не происходит, и человек даже не звонит, ты начинаешь беситься, и сделать с этим ничего нельзя. Есть такие девушки, которые кладут себя на алтарь великого творчества, организовывая быт своих великих мужей, но мне кажется, их становится все меньше в природе.

— Абстрактно мне все эти вопросы представляются безвыходными. Но в каждом конкретном случае должен быть какой-то выход, лазейка. Меня пугает, что Дркин так вписывается в эту схему. Должно быть хоть что-то, что не из этой истории.

— Дранти и схемы — понятие несовместимые. Достаточно послушать его песни. В них очень много очень разных историй. Есть свои, есть чужие. Но в общем все очень понятно, все рассказано.

— Не знаю, мне они кажутся совсем не конкретными.

— Я знаю историю почти каждой песни. Историй было очень много, девушки очень разные. Ему очень не нравилось завоевание, не было стремления как можно быстрее переспать с объектом своих желаний — наоборот, это был еще один паровоз, который в какой-то момент на него надвигался, и он оказывался размазан, потом собирал это в песню, потом его дальше вела какая-то ситуация… Он правда не мог управлять своей жизнью. Я думаю, что его болезнь — это был какой-то момент перенасыщения эмоциями. Он сказал: мне надо пойти провериться к врачам, я ему: слушай, я с твоей пропиской украинской ничего не могу сделать. А тогда еще не было таких центров, чтобы заплатил много денег — и тебе все проверили. Он был очень внимателен к окружающим. Вот я сейчас иду, рассказываю вам о нем, не очень интересуясь вами, а ему было бы интересно смотреть вам в глаза, он бы с вами говорил: вот это ты не прав, это ты не понимаешь, начни думать по-другому немедленно! Я думаю, что его основной критерий — боязнь искусственности, искусственных чувств, искусственной жизни, искусственных построений. Ему хотелось, чтобы его искусство было укоренено совсем в жизнь, потому что «и здесь кончается искусство — и дышат почва и судьба». К сожалению, компромисс для него всегда был неприемлем. Либо так, либо никак. Либо ты меня любишь, либо иди вон. Чуть менее интенсивно бы жить. Банальную вещь скажу: он правда был человеком без кожи, которого потрясает до боли несправедливость, которого оскорбляет невежество, которого восхищает до остановки дыхания все, что видит кругом. Очень человечным был. Расскажу простейшую историю, она очень трогательная. Я приехала в маленький домик, где был джем-сейшен после какого-то концерта. Было много людей, все приятные, он такое любил. А меня никто еще не знал. У них был свой жаргон, вытащенный откуда-то с востока Украины, и многих сленговых словечек я не понимала. И вот он говорит мне: пойдем, что ли, отдуплимся? Я совершенно каменею и думаю — вот прямо по морде или тихо уйти? Я очень оскорблена, а когда меня оскорбляют, я на некоторое время лишаюсь дара речи. Сижу и вижу, что никто не реагируют. Фраза явно сказана так, чтобы все слышали. И Дранти был единственным, кто понял, как я отреагировала на эту фразу. «Дуплиться» на этом жаргоне означало «спать». Он хотел сказать: пойдемте все укладываться спать, вечерина подошла к концу. Совершенно ничего скабрезного не хотел сказать. Он вообще никогда не говорил ничего скабрезного. Но чтобы не показать другим, что я подумала плохо, он как-то специально повернул разговор так, чтобы стало понятно значение этих слов. И дело было не в том, что я ему в тот момент понравилось. Просто он видел нового человека, который в какой-то момент впал в шок. То есть маловероятно было, чтобы кто-то новый или наоборот странный, не попадающий в общий тон остался бы без его внимания. Он вообще любил подобрать кого-нибудь убогонького или вникнуть в кого-нибудь очень неожиданного. Вот сидит, например, девочка, носик маленький, волосики серенькие, юбочка длинненькая. И он ей: да ты спой, ты можешь, давай я тебе попаду в тональность, девочка беспомощно скулит, а он ей: это не ты виновата, это я виноват, в тональность тебе не попал, тебе ж, наверное, так тяжело, давай я гитару перестрою. Девочка вообще уже не знает, что ей делать, куда ей уже исчезнуть. А он старается, чтобы опять всем было хорошо и весело. И даже мальчики, которые очень к нему ревновали, — они все равно его любили, и любили до конца. Он очень охранял свой способ чувствования, потому что понимал, что это для него жизненно важно. Я совершенно не могу себе представить, каким бы он был сегодня, потому что это у него был такой диагноз несопоставимости с реальной жизнью, так что его в любом случае не могло бы с нами быть. Как бы нам этого ни хотелось.

4 августа 2014, Нескучный сад, Москва

 

Малой и Малая

Виталик очень трогательно дзекал — по-белорусски. «Гдзе Малая, не видзел?» — спрашивал он, заспанный, помятый, опухший, когда я будил его на подкове с целью получить ту же самую информацию.

Малая работала. Прибивалась то к одному музыканту, то к другому, меняя места — то арка на Дворцовой, то Малая Садовая напротив Катькиного садика, где вода крутит мраморный шар. Иногда аскала просто так, но попрошайничать легче с песенным сопровождением. Можно еще просить «на струны музыкантам».

Впрочем, и музыкант без аскера практически вхолостую обычно работает. За весь вечер всего несколько человек остановятся, чтобы выудить из кармана лишнюю десятку. Тут фокус в том как раз, чтобы тормознуть, улыбнуться, в глаза заглянуть.

«…до-о-обрым прохо-о-о-ожим, а-а-а-а-а-а!» — старательно тянул я.

То и дело тетки со злостью бросали во всеуслышание: работать идите! — на что Таня со смущенным достоинством говорила: я работаю. Да и он, кивала на меня, после офиса. И правда, пение у Казанского помогало не сойти с ума от трудовых будней канцелярской крысы. Ну и живые деньги, конечно. До зарплаты частенько нужно как-нибудь дотянуть.

Обычно так и делаешь, когда тебе нужен напарник: начинаешь петь — кто-нибудь обязательно прибьется. Малая появилась в первый же вечер, правда, не сразу — я к тому моменту уже успел утомиться безрезультатностью.

— Могу поаскать, — предложила. — Только аскерку у Малого нужно взять, а где он — я не знаю.

На голове у нее была замызганная некогда розовая кепка. Я вопросительно взглянул, сойдет, мол, за аскерку? — и Таня поспешила объяснить:

— Я с ней очень редко работаю. Она мне удачу приносит, когда на голове.

Кепка была украшена брошью в форме двуглавого орла.

Подождали. Малой не появлялся.

— Ладно, — сказала она, — поработаю с ней.

Сняла кепку и стала расчесывать немытые высветленные волосы.

Тане на вид было двадцать с лишним. Так и оказалось. Двадцать девять. И Виталику тоже двадцать с неопределенным лишним. Они ведь почти что без возраста.

«…все они в кожаных куртках, все небольшого роста».

Ладненько вместе смотрелись. Одинаково грязные, одинаково боевые, агрессивные, бесхитростные. Малой и Малая. Приехали из Минска компанией. Человек пять или шесть в общей сложности. Таня работала единственная. Остальные только стреляли у нее на пиво или на блейзер.

— Мы ж не бомжи какие-то, — говорила Таня. — Когда ночуешь в парадняке, картона не всегда хватает. А мне на картоне нужно — как я работать буду, если испачкаюсь? К людям подходить будет совестно.

Попрошайничала она и впрямь азартно. Был смысл обменяться телефонами. Но какие нафиг телефоны.

— Позвонить некуда, к сожалению, — говорила Малая. — Мы пока что вписываемся, но завтра съезжать, а где дальше будем — неизвестно.

— У тсебя нельзя? — спрашивал Виталик. — Можем и на полу.

Я представлял себе, как в мою квартиру вваливается толпа бродяг и отрицательно мотал головой.

Примечательно, что им, этим неформалам, как они с гордостью себя называли, было, в общем, до лампочки то, что я пою. Они из этого ничего не слушали, и только спустя какое-то время стали узнавать песни и радоваться им, одобрительно кивая. Хотя нет, одну песню Виталик просил, и я разучил ее заново.

«…мне не нравится город Москва, мне нравится Ленинград. Мы рано созревшие фрукты, а значит нас раньше съедят».

Чехол распухал — внутри была охапка мятых купюр. Таня прятала их внутрь, чтобы сверху много денег не лежало, только мелочь оставляла — и опять бегом к прохожим с пустой кепкой. Убедительно выглядело.

Малой слонялся без дела. Томился. Наконец не выдерживал и начинал канючить:

— Мала-а-а-ая, ну дай дзенег!

— Отвали, сказала! Одна за всех впахиваю. Дрыхнешь все время, к вечеру только встаешь, — и легким тычком в живот заводила его бесенка.

— А кто это тут на меня бочку катсит, а? а? — кричал он и грубо, по-мужски хватал ее за задницу, кусал за шею, целовал.

Она визжала, отбивалась, царапала. Смеялась. Задыхалась от нежности. И в итоге отпускала его с сорока рублями. Он моментально исчезал.

— Вот такого люблю, — отряхивалась растрепанная Таня. — И он знает. Подходит, глаза такие. И даю. Сначала п******й, потом на блейзер. Ну нет, не алкоголик. Какой же это алкоголик.

Виталик возвращался с полторашкой химического пойла и первым делом предлагал мне. Видимо, считал, что я отказываюсь потому, что брезгую пить после них. Меня в первую очередь пугал сам напиток, хотя, по совести говоря, то, что я пил питерской зимой спустя всего полгода, не было сильно лучше. Но тогда я говорил, что не хочу, что надо работать, а пьяный в ноты не попадаю, но вечером — обязательно.

— Везет тсебе, — хрипел Малой. — Вечером, у себя, в одзиночку.

«…ты выходишь на кухню, но вода здесь горька».

Малая упомянула младшую дочку.

— Чья дочка? — изумился я.

— Моя. Не рассказывала? Да, у меня две девочки — одной восемь, другой четыре.

— А кто смотрит за ними?

— Отец смотрит. Ну мой бывший муж. Нет, они нормально, в Минске, одна в гимназии. Я ему, когда разводились, так и сказала: будешь зарабатывать, обеспечивать. А мне еще всю Россию объездить хочется. Я сразу говорила, что долго так не смогу, я же р********а. А потом вот Малого встретила…

Я спросил, чем они питаются, втайне завидуя всей этой романтике. Странно, в тот момент мне казалось, что я всюду опоздал, и даже с гитарой на улицу выходить слишком поздно, а теперь мне кажется, что всё было вовремя, и сегодня тоже ничего не упущено — даже больше объективных возможностей делать то, что хочется.

— Не-е-ет, — бойко отвечала Таня, — с едой вопрос давно решен. Вообще не платим. Около полуночи в барах у служебного входа выставляют пакеты. Пицца там, все такое. Нет, ну чё, пицца — не говно же. Я вот сколько ем, ни разу ничем не болела. Зато какая вкусня-а-а-атина бывает, объедение просто. Мы панки, нам п***й. Мы еще года три будем в Питере тусоваться. Правда, на зиму уехать придется куда-нибудь. Здесь холодно, на улице не выжить.

Однажды место оказалось занято, а с другого нас согнали менты.

— Уходите, — говорят.

— Но ведь петь не запрещено, — пытаюсь возразить я. — Только попрошайничать запрещено. — Это я знаю из прошлогоднего арбатского опыта.

— А то мы не в курсе, что они будут делать, — говорят менты. — Зачехляй инструмент.

Что поделать, пошли искать дальше. Арка на Дворцовой занята всегда, можно было и не рассчитывать. Дотопали до стрелки Васильевского — туда, где спуск к невской воде и свадебные машины то и дело подъезжают-уезжают.

Было боязно и непривычно петь без ощущения стены за спиной, как это было возле Казанского. Было боязно и восхитительно. Свидетели загораживали от Тани женихов и невест, щедро давая крупные деньги. Виталику сунули в руки две бутылки шампанского, он просто обалдел. Слов не находил — такой напиток на халяву!

— Ну как тсебе, как? — спрашивал он меня. Специально отдельный стаканчик надыбал, не поленился. Уважает, надо же.

— Обычный шампунь, чё.

— Ну ты даешь — обычный! — заржал Виталик.

«…теперь я пью свой wine, я ем свой cheese, я качусь по наклонной — не знаю, вверх или вниз».

— Что Сергей — это я поняла, но погоняло есть у тебя?

Таня далеко не первая, кто задавал мне этот вопрос, и я неизменно отвечал, даже объяснить пытался:

— Просто Сергей. Не хочу тут светиться, запоминаться, вливаться в тусовку, — помню, что меня чуть позже больно уколола эта песня: «…еще не поздно сделать вид, что ты не с нами, еще не поздно отойти от нас подальше».

— Поняла. Тогда так и запишу: Сергей. В скобочках — музыкант. Может, удастся позвонить. Давай договоримся: если стрелку на пять забили, то обязательно ждем до шести. Сам понимаешь. Мне очень неудобно, что я тогда опоздала. Я пришла — а тебя уже нет, ты, наверное, не дождался. Так что ждем час, хорошо?

О том, что в тот день меня самого не было, я промолчал.

Ежедневно видел калек, копошащихся у Казанского. Безногий старик в бирюзовом берете воздушно-десантных войск то и дело проходил мимо нас на обмотанных тряпками и скотчем коленях. Таня наклонялась, обнимала его, приветливо улыбалась. Он поджимал губы, смущенно отводил глаза, пожимал плечами и полз дальше, оставляя за собой мокрые следы на асфальте.

— Обоссался, — задумчиво шептала вслед Таня. — Ненавижу этих цыган. Они инвалидов сюда привозят, береты им выдают, а вечером увозят.

Какая-то женщина догнала старика и сунула ему сторублевку. Дед спрятал ее в карман.

— Видишь, — говорила Таня, — эти деньги они у него отберут. Они в водку им что-то подмешивают, чтобы вырубить, ну и крышу над головой дают, вот и всё. Я ему всегда полчекушки оставляю. Это он заслужил. Однажды я с ним два часа разговаривала. С ним уже много лет никто не говорил.

Появившись в условленное время, Тани на месте я не нашел. Мне сказали, что она уехала на Богословское кладбище. Пятнадцатое, да, вспомнил я. Уважительная причина. В воздухе стояла морось, и я почувствовал, что сезон окончился.

Точное такое же чувство испытывал я годом раньше, двадцать девятого, когда мне сообщили о Пашкиной смерти и петь стало незачем. Я тогда нашел опустевший сквер около Баррикадной и почувствовал, что слишком легко оделся. Малая тоже говорила, что они могут в любой момент сорваться и уехать. «Только я обязательно позвоню!» — божилась она. Куда там. Дни стояли хмурые и холодные. Гитару брать больше не хотелось. Я был уверен, что они уже уехали.

Пятого сентября было солнечно. На газонах сидели яркие молодые ребята с дредами, небо клубилось, Невский гудел и смеялся. Я ждал чьего-то звонка, ходил вдоль Грибанала и вдыхал загазованный воздух.

— Таня?! — я очень удивился, увидев знакомый рюкзак с прикрепленным к нему оранжевым мышонком. Она повернула ко мне серое лицо.

— Солнышко прости что не позвонила нет не уехали. Сразу как наступили холода там в общем в общем Малой умер. В поле заснул не сумели спасти теперь я одна понимаешь. Мне очень очень тяжело очень. Долго рассказывать умер двадцать девятого августа деньги нужны похоронить а потом может быть обратно в Минск хотя. Ты придешь завтра с гитарой придешь? Я тебя умоляю деньги нужны я позвоню телефон кажется был если у Малого не остался. Придешь я на подкове буду в одиннадцать в двенадцать в час буду ждать да не орите вы я с человеком разговариваю мне надо идти завтра завтра пожалуйста.

Непостижимо. Как это так — был человек и нету? Как это осознать? Что болеет, поломался — это понять еще можно, а как это — непоправимо опустеть? Вот же, блин, и лета не пережили, хотя опасались только зимы.

«…я пойман в поле голым».

Танина косичка была отстрижена. Она пятилась и кричала: завтра! Хотела уточнить, но ее тянули и торопили куда-то. Разумеется, я приехал на следующий день. Не знал, чем можно серьезно помочь, но мне хотелось поработать с ней последний раз. И отдать ей все деньги. Так задумал. Я дождался. Ждал терпеливо — не час и не два.

«…с неба Господь глядит, что на земле смердит, без сожаленья отправляя в печь. Старый лопух засох, папа от водки сдох, последний пух некому поджечь».

Было такое отчаянное настроение, когда поёшь с улыбкой и особым нажимом на пространство. И для Пашки я так пел, пока он в коме лежал, как будто это как-то могло помочь, да еще и на расстоянии. И письма писал ему в ящик, который больше никто не откроет. Сейчас это кажется глупым и немножко позёрским, но тогда не казалось. Он, кстати, тоже двадцать девятого августа умер, только годом раньше.

Таня вылила на асфальт стакан медовухи и бросила вверх горстку мелочи. Сходу изобрела поминальный ритуал. Играли мы долго, до сумерек. Наконец я сказал, что выдохся. И мне еще в банк нужно было успеть зачем-то. Каких-то реквизитов не хватало для перечисления зарплаты.

— Тебе деньги очень нужны? — спросила она.

Получается, она рассчитывала на мою часть, и моя задумка не была для неё неожиданностью. Я ответил, чтоб не делила, выгребала всё. Сказал, что приехал только из-за неё. Она помолчала и сказала спасибо. Я хотел сказать «царствие небесное», но получилось как-то смазанно и невыразительно, как часто бывает со словами, которым сам не очень веришь.

В мае двенадцатого, спустя четыре года, на Арбате я снова встретил Малую. Рабочий день у меня тогда начинался с двенадцати, поэтому я часто гулял с утра.

Был потрясен, как если бы встретил собственного персонажа — неужто я уже сомневался, что она вправду существовала? Нога предательски стучала об асфальт, хотя поводов для волнения не было. Таня веселая, потасканная, пополневшая, мотается по городам, нескольких мужиков упомянула — как будто и не было той истории. Сообщил ей о существовании рассказа и о том, что он был опубликован. «Да ладно! — завопила она. — Как называется хоть?» Круто было бы книгу ей подарить, но в продаже найти уже нелегко. Обещал принести ей вечером распечатку.

Продиктовала два номера, с гордостью показала «флайку» и объяснила, что в нём одновременно две симкарты. Я распечатал в офисе рассказ и в тот же день снова приехал на Арбат. Там, где мы договорились, ее не было. Я стал звонить, и она отозвалась только на пятый или шестой звонок. Сквозь грохот метро, сонным или чем-то упоротым голосом, так и не узнав меня.

2008, Санкт-Петербург — 2020, Москва

 

Пациент выбыл

Каширка. Ухоженные газоны, солнечные лужи, родители с детьми. Я работаю в частной клинике на территории РОНЦ санитаром палатного отделения реабилитации.

Перекладываем с койки на каталку маленькую женщину — седой неровный ёжик, давно удалённая грудь, мочевой пластиковый мешок. Тельце, а не тело. Любое движение причиняет ей боль — даже вибрация, передающаяся от колёс.

Но при этом она доброжелательна! Морщится от боли, зубы стискивает, но улыбку держит.

— Спасибо вам, — говорит доктору. — До свидания!

— Лучше прощайте, — отшучивается он обкатанным каламбуром.

Светловолосая девушка в лифте, которую мы наоборот везём на операцию, коротко и просто улыбается мне:

— Hi!

Что с ней? Спинной мозг, пожимает плечами Денис.

 

— Ну и что Кокос? — спрашивает меня санитарка Венера.

— Кокос?

— Ну, Кóккос. Мы его так, по-простому… Кокос. Овощ.

Черноволосый такой этот овощ. Перекошенный, атрофированный, но холёный.

— Мама у него такая боевая. Я сначала решил, что она лечащий врач. Они греки, если я правильно понял. А с ним что?

— Да я как-то… Тоже позвоночник.

 

Жалость, нестерпимая жалость. Сочувствующая, не унизительная. Кто придумал, что жалость унижает. Бессмысленные аквариумные рыбки. Китайская роза и что-то ещё разлапистое. Похоронная чистота. Отсутствие больничного запаха. Старушку почти не видно под тонким одеялом.

Денис, вызвавшийся мне всё показать, ведёт меня по коридорам, а я вычленяю из его исковерканной кошмарной дикцией речи опорные слова.

— Соответственно, третий этаж, — останавливается около туалета. — Это, соответственно, вот. И кулер. Воды можно набрать, соответственно. Володь! Это наш новый, соответственно, санитар.

Пожилого мужчину везём на гастроскопию. Он встаёт с инвалидной коляски и нетвердо, шаркая тапочками, идёт в процедурную. Я прошу разрешения присутствовать. И когда он глотает шланг с лампочкой, давится, а врач говорит ему — дышим, дышим, так, задержать дыхание, раздышаться, расслабиться, а на экране извивается разноцветный лабиринт его пищевода, пузырьки на стенках, всё глубже и глубже, я весь нахожусь внутри этого космоса, дышу глубоко вместе с ним, следуя указаниям врача, и сжимаю в кармане его очки.

 

Сутки пребывания в этой клинике стоят 6000 рублей. Не считая обследований и всего остального. Только пребывание. За найдённую пыль из зарплаты вычитается полторы тысячи. Пожилой человек дарит на память персоналу клиники напечатанную в университетской типографии книжку «Поиски Кащея».

— Это я написал, — добавляет на всякий случай.

Турок, привезённый с ЛФК. Нырнул куда-то, ударился головой, переломил шейный позвонок, все конечности и выделительная система отказали. Заткнутая ватой ноздря. Окровавленная салфеточная простынь.

Бога нет.

 

Каталка несётся по коридорам мимо щербатых углов.

— Меня Лариса зовут, — говорит санитарка в комнате отдыха. — Можно бабушка Лариса. Без зубов — раз, шестой десяток — два, двенадцать лет на пенсии — три. Хочешь груш? Из моего садика.

— А давайте.

Приносит пакет падалицы.

— Тебе сколько лет? Наверное, как моему сыну.

— А сколько ему?

— Двадцать семь.

Заходит Константин Геннадьевич, главный нейрохирург.

— Молодой человек, от любопытства лопну: какое у вас образование? Два высших, на лбу написано. Да?

— А презрение к учебникам не написано? — смеюсь я.

— Вы точно как мой сын общаетесь.

— А как ваш сын? — спрашиваю. Как же я всем их сыновей разновозрастных напоминаю.

— П************ко, — отвечает. — Он состоит в группировке «Хакеры сновидений».

— В группировке?

— Ну, это я уже так… Они собираются в каком-нибудь помещении и начинают медитировать, решая таким образом проблемы членов группы.

— Смешно.

— Ага. Хорошие груши, — обращается к Ларисе. — Какой сорт?

— Муж новый, — отвечает, — не знаю. Пока не рассказал.

— Кажется, дичка. Сразу чувствуется, настоящие. Мужа сад?

— А? Сын?

— Сад, спрашиваю! Мужа?

— Сад мужа.

Фактически отдел реабилитации только на четвёртом. На пятом — безнадёжный хоспис. За пыльными стеклопакетами движется обеззвученное шоссе и колышется обесцвеченная листва. Грозовые тучи Замоскворечья. Многоэтажное отражение в стеклянном столике с пультом. Красная кнопка POWER.

 

Ёжик после химиотерапии ходит в цветастом халатике, в ярком платке. Кажется старухой. В её номере раскрытый дневник. Нечитабельно мелкий почерк: дата, четверг, дождь, боли, список препаратов. Убирал в её палате, выкинул пустую бутылочку из-под питьевого йогурта. Пока бегал по вызову на другой этаж, она достала бутылочку, помыла её, а потом тихим голосом сообщила об этом — не надо было выбрасывать, мол. И что пакетик от кофе не был пустым, она «по половиночке» себе заваривает. Удивительно доброжелательная.

Уборку приходилось прерывать несколько раз, мыть руки спиртом, менять перчатки. По-бурятски распухшие жёлтым парафином веки, опухшая щека, кислородная маска, рак почек: маленькая женщина, обвисшая, как одежда на много размеров больше, кожа. Держу руку с катетером, чтобы судорога не выдернула капельницу. Другой рукой поднимаю тазовую часть и держу, пока медсестра подставляет утку и ставит клизму. Женщина в забытьи, стонет, выворачивается, сваливается с утки; колем обезболивающее. Глажу по руке, и запах, и всё такое, и как-то не думаешь о характере — а какая она, добрая ли, хорошая ли, заслужила ли, просто чувствуешь, как болит тело, как болит в нём душа. И не бросить, и не спасти, и не убить.

Вечером ненадолго отпустили побродить — «после десяти назад не пустим». Вышел в цветной и контрастный мир, к неоновым вывескам, к утихающему Каширскому шоссе. Искал терминал и какой-нибудь сок. Вернувшись на территорию центра, бродил вокруг сонной башни РОНЦ, вдыхал запах свежесрезанной травы — такой густой, витаминный. Потом вернулся к запаху трёхпроцентного раствора авансепта, которым моются помещения.

Важно понимать, зачем тебе мыть полы, которые каждый день становятся грязными. Найди себе такие полы, чтобы легко понимать было. И это будет любовь.

 

Кокоса, между прочим, зовут Христос. 1976 года рождения. Десятого июля родился, двенадцатого поступил к нам. То есть ему тридцать три. Для краткости его зовут Билли. В семнадцать лет разбился на мотоцикле. Англия, Италия, Швейцария, Греция… Последняя надежда на Россию. А на что надежда, спрашиваю. Вернуть всё как было? Нет, говорит мне Света, индивидуальная санитарка Билли. Хотя бы немножко восстановить умственную деятельность. Требования матери Кокоса настолько непомерны, что все отказываются с ним работать, и Свете в силу её собственного перфекционизма — кто, мол, если не я? — приходится сидеть с ним непрерывно за полторы тысячи рублей в сутки, что почти вдвое меньше заработной платы обычной медсестры. Мать Билли, уважаемый в Греции человек, вкладывает в лечение запредельные суммы («Наверное, она думает, что ты полторы тысячи долларов, а не рублей за смену получаешь», — смеются над Светой коллеги) и, конечно, готова разве что угостить медсестру шоколадом.

Света его моет, бреет, чистит лицо скрабом, обрабатывает половые органы, кормит протеином, обстирывает, ставит капельницы, перевязывает, сажает его в кресло, чтобы пролежней не было, снова кладёт, переодевает, собирает слюни, утешает. «Спокойно! Билли, релакс!» — судорога выпрямляет его и трясёт. Это он так на мужские голоса иногда реагирует, объясняет мне Света, чем-то они его напугали, должно быть. Массажист приходил, теперь вот вашего испугался. И всё это до двух ночи, а с четырёх утра начинается новый день. Зовите, говорю, если что. Сегодня воскресенье, не такая плотная занятость. Переодеть там, ещё что-нибудь. Спасибо, говорит Света, спасибо. Христос хрипит, захлёбывается слюной, косит карим ничего не выражающим глазом.

Примакова гладью вышивает на пяльцах Богоматерь. Зашёл к ней убирать, разговорились. Она потом благодарила за «подаренный вечер». Рассказала, как в 1965 году, будучи семиклассницей, сделала девчонке, сидящей на первой парте, подарок ко дню рождения: переписала в общую тетрадь «Маленького Принца» и перерисовала туда же рисунки Экзюпери. Книжку негде было купить, а поделиться хотелось. Два месяца переписывала ночами. Девочка даже подругой не была. А к Примаковой, когда она на свой день рождения одноклассников пригласила, никто не пришёл. В Бога она верит, но ей тоже кажется, что «неужели ты думаешь, будто бы Создателю всего этого есть дело лично до тебя?»

 

В холле по «Культуре» что-то чёрно-белое, снятое на заре кинематографа, и нарезанная дыня — запах слышно на лестнице.

Пока я держу Билли за лоб, а Света фиксирует голову ремешком, чтобы та не спадала на грудь и не пережимала дыхательные пути, Билли пускает слюни. Я подхватываю их салфеткой, а Билли сжимает губы.

— Видите, возмущается, когда вы. Когда я — всё нормально. Привык. Я же с ним два месяца уже.

— Как он это чувствует? — спрашиваю. — Я же молча это сделал и со спины подошёл.

— Не знаю. Говорят, на инстинктивном уровне ощущает.

Билли кашляет и сильно дёргает головой. Это всего лишь зевок на овощном языке.

— А как убирают в палате у Кокоса? — спрашиваю на ресепшене, ловя руками в резиновых перчатках падающие со лба и кончика носа капли пота.

— Чисто, — получаю ответ.

— Нет, с какой частотой? Как у всех?

— Нет, Анастасия каждый день убирать не разрешает, у неё там драгоценности, так что вот.

— Я так и понял, — говорю. — Это первая палата, в которой есть что убирать.

Кварц, персиковая косточка под диваном, пыльная полоса на тряпке, голуби за окном, Москва в неясном растворе. Билли закашливается. Хроническая пневмония.

— Хулиганаки, — ласково говорит Анастасия.

Кофейный аппарат выдаёт капучино, мелочи не было, сдача записывается на ключ, ключ забрал с собой по сквозьзубному совету сидящей на посту высокомерно необщительной румяной девахи с косой. Хочется назвать ее Марфушкой.

 

Сопровождал пациентку в городскую клиническую больницу. В обычную, то есть. Бесплатную. Уролог наш выходной был. А у неё температура уже начала подниматься. Дочь повезла на джипе. Похмельному охраннику предъявили 50 рублей вместо пропуска.

Коляску не зря трамбовали в багажник. Ни в приёмном отделении, ни на этажах там не было ни одной. Тёмные коридоры, вспученный линолеум, допотопные швабры, голубые стены, чёрные трещины, бутылка от бонаквы с рыжей от окурков водой в мужском туалете. Совсем другой запах, другая тональность. Коридор ведёт в солнечную зелень — дверь в лето. Видно неторопливую реку и чёрствое дерево.

Ехали назад — в светлую частную клинику. Когда едешь поверху, в сознании сшиваются куски Москвы. Теперь вот Каширка с Коломенским сшиты. Солнечные прорехи в плотных многоцветных тучах. Город, который, как море, не разбираешь на составляющие.

 

Пока мы ездили, весь этаж обыскался ключа от кофейной машины.

— Вы же сами сказали забрать, — улыбаюсь я Марфушке, мысленно дорисовывая ей кокошник.

— Не смейте со мной шутить, — огрызается деваха. — Я вам такого сказать не могла.

— Хорошо, хорошо, это я придумал.

Странная какая-то. Потом узнал: медучилище при монастыре окончила. Ведёт аккаунт на сайте «ВКонтакте» от имени Людмилы Зыкиной. Не зря заподозрил неладное.

 

Молодая девушка с кислотным окрасом волос роняет изо рта сгусток крови, когда мы её переворачиваем. Аппарат начинает пикать учащённо, губы синеют. Какой-то препарат заказала по интернету — и впала в кому от анафилактического шока.

 

Утро было с адреналинчиком.

Сдаю смену.

— Серёжа, а тут у двери в процедурной пакеты были с ампулами. Ты не видел?

Видел. Пакеты и правда были. Мусорные. С бумагой внутри, ампулками без упаковки. Стояли у входа, где обычно на выброс. Ну и выбросил.

— Ты чего?! Дорогостоящие препараты. Нам отчитываться за них. Это ЧП, до начальства дойдёт! Беги искать.

Я во внутреннем дворе, запрыгиваю в контейнер, разрываю выброшенные вечером мешки — еда, пелёнки, капельницы… Находятся ампулы. Вижу проколы в мешках, ампулы битые. Одна, другая. Понимаю, что при ударе разбились.

— Это был бред ставить дорогие лекарства в таком месте. Я не виноват. Никто меня не предупредил.

— Перекладывай в чистые пакеты.

Бутылочки испачканы липкой суспензией. Все до одной ампулы пустые. Подсчитываю, чего мне это будет стоить.

— Ты всё возишься?

Я, мрачно:

— Тут битых много…

И вдруг медсестра спокойным тоном:

— Об этом не волнуйся. Нам главное отчитаться, что не присвоили.

 

Толстый пожилой мужчина, ЗНО лёгкого, метастазы всюду уже расползлись, ноги отказали. Снимаю с него чулки, сыплется труха шелушащейся кожи. Складки плоти, свисающие с костей, — можно представить себе, что такое мышечный тонус, когда он есть. Сажаю на коляску, везу в душ, подхватываю, когда он начинает падать вперёд.

Его жена говорит:

— Вот видишь. А ты: отпустим Серёжу, отпустим. Сама бы я тебя не удержала.

На правом колене надпись, обращённая вовне: «Тюрьма не школа», на левом — «Прокурор не учитель». Во всю спину вытатуирован ажурный крест. Пока жена его моет, я жду у них в палате. Чёрный пролежень, малиновый перманганат калия, моча цвета вишнёвого компота.

— Уже два? — улыбается жена, смотря на часы. — Внучку сейчас крестят.

— Сколько ей?

— Четыре месяца.

— И уже крестины?

— Это даже поздно. Надо было через сорок дней после рождения это сделать. А как-то всё навалилось, Володя заболел.

— Всего четыре месяца назад?

— Заболел-то раньше, но мы ж не знали. По врачам не ходил.

Мирамистин, наружный геморрой, булькающее горло.

— Доброе утро! — захожу на следующий день к ним снова. — Как у вас дела?

— …ается, — шёпотом говорит его жена.

— Ему хуже? — сужу не по услышанному, а по лицу, исполненному беспокойства.

Отходит от окна. Подходит ближе.

— Задыхается.

Дядька лежит ничком, уткнувшись носом в проём между кроватью и стеной. Только так и может. Когда лежит на спине, горло тут же отекает.

 

— Hello, — коротко бросает мне Анастасия, подходя к кулеру.

— Здравствуйте, — отвечаю.

— Ждашти, — говорит мне она.

Наполняет стаканчик. Я набираюсь решимости.

— Can I help you?

Она непонимающе смотрит на меня.

— Billy, — пытаюсь уточнить.

— Now?

— Yeah.

Тогда она говорит мне, что Билли нужно будет put, и они меня обязательно call.

— Окей, — говорю. — Колми.

Она посмотрела с интересом.

— What’s your name?

— Sergey, — назвал я своё имя, зачем-то произнеся его с дурацким иностранным акцентом.

— Глубоко вдохну-у-у-уть и не дышать, — говорит приведённому мной на рентген пациенту тётка. А я ей кричу из-за железной двери, что у него сломаны рёбра. Чтобы не было так больно при кашле, он пьёт воду.

Рассказал, что упал в лестничный пролёт. В городской больнице ему сказали, что ушиб. И только спустя неделю обнаружили, что сломано три ребра. Уже в платной клинике.

— Вот такая петрушка. И за что мне на старости лет.

Выбирает в фойе себе журнал. Почитать, говорит. «Биография» не подходит. Продавщица даёт ему «ОК».

— Про что это? — спрашивает он.

— Про любовь, — смеётся она.

— Какая любовь на старости лет, — говорит он, расплачиваясь.

 

Цыганка; злокачественная опухоль языка.

— Поймите, — говорит её лечащий врач сыну, пришедшему с женой и ребёнком, — в истории болезни трижды подчёркнуто, что химиотерапия ей противопоказана. Можно даже сказать, что она равносильна эвтаназии. Нет, мы не можем сделать.

— Делайте, — твёрдо говорит сын.

 

Анастасия с Билли улетают до декабря.

Когда Билли сажают в инвалидное кресло, на его деформированные ноги непременно надеваются неразношенные кроссовки. Таково требование матери.

Он у неё единственный сын.Отец ушёл от них через год после случившегося.

«Ты великая мать, Анастасия», — говорит ей Света.

И Анастасия плачет. Я не видел, нет. Света рассказала.

Поздним вечером, улучив свободную минуту, убегаю побродить с плеером. Лежу на холодном чуть влажном газоне неподалёку от входа в морг и наблюдаю за светлыми точками в ночной синеве. Так близко. Не в смысле рукой подать, а в смысле никак не вообразить себе расстояние. «Так далеко, что, наверное, уже нигде…»

 

Беспокойная ночь.Без четверти три. Я дремлю в пустующей палате, меня будят.

— Серёжа, помощь нужна.

Агония, которая не отдаётся в конечности. Потом, зеленеющему, ещё горячему, марлей связываем руки на груди. Словно болезнь наконец-то наелась. Люди чаще всего умирают ночью. Мне так и говорят, что подъемы обычно примерно в такое время.

Через два часа увозим каталку в подземный холодильник. Оставляем тело там коченеть. Глаза приоткрылись, поправил пальцем. Нескончаемые сырые коридоры подвала. Думаешь о громаде здания над головой. Мерцающие лампы в лифте. Я отмываю колёса от каменной пыли.

Девочка из ПИТа — та, что месяц пролежала в коме — тоже умерла.

Видел радугу в водяной пыли, рвали яблоки в солнечном Царицыне, куда поехали вчетвером на фестиваль воздушных змеев. Было изнуряющее ожидание фейерверка, был собор Василия Блаженного в пиротехническом дыму, потом Тёпа и Травка отвезли нас домой сквозь разноцветные огни и тунц-тунц музыку.

Посмотрел по совету Травки красивый фильм «Осаждённые».

 

Приходишь — а тех, с кем приветливо разговаривал в прошлую смену, уже нет. Пациент выбыл. Либо умер, либо выписался. Вслушиваюсь в слово. Выбыл, выбыл.

Цыганке делали облучение девяносто шесть раз. Хрипит. Навещают всем табором. Вынимают москитку — якобы воздуха больше от этого будет.

Женщина, страдающая от рака шейки матки, ловит губами пальцы дочери, провожающей её на обследование. Улыбается. Дочь складывает пальцы в дулю. Мать всё равно ловит, и обе смеются. Между ними проскакивает искра любви. Это всё происходит в лифте.

Престарелый Валентин вот уже год живёт здесь с пиелонефритом. Адель Генриховна восьмидесяти пяти лет с полным букетом болезней — немногим меньше. Привезли её сюда умирать, так она ходить начала.

Парень чуть постарше меня только что поступил. Рак яичка. Чудо, если до утра доживёт. Помню только его перекошенное от ярости лицо и как необычно на фоне остальных пациентов он ругался на всех — и родственников, и персонал клиники. Наутро он, цыганка и Кокос замазаны корректором в списке, висящем на ресепшене. Выписался только Кокос.

 

Вчера в отделение залетел воробей. Порхал над лестницей, бился об стекло. Открытое окно было двумя этажами ниже. Гнать его вниз не получалось, бедняга от страха всё яростнее бился об стены, ступеньки и окна. Потом рванул куда-то вверх и затих. Больше я его не видел. Специально поднимался туда. Лестница на чердак, дверь закрыта наглухо, куда девалась птица — загадка.

В ответ на реплику о том, что два с половиной килограмма кота примерно в пять раз легче двух килограммов сухого кошачьего корма, сказал Марте, что есть опыт таскания обездвиженного болезнью человека и его же трупа некоторое время спустя. Разница налицо, хотя человек ничем не помогал, пока был жив. Марта ответила: «Человек помогал, просто неосознанно. Невозможно описать, как и чем именно он помогал, но можно ощутить результат. Т. н. “душа” не то чтобы легче воздуха, просто непрерывно работает, в том числе и на отрыв от земли. Понятно, что мощности не хватает, но эффект ощутимый».

 

Дерьмо. Впервые пишу это слово в прямом смысле — что называется, понюхав пороху. Из головы не выветривается стойкий запах многодневного человеческого застоя. Вот это и есть запах смерти. Запах распада.

 

Вагон метро, едущий в Замоскворечье, вылетает на мост под открытое небо, сопровождаемый раскатами Лакримозы в наушниках. Дядька, рекламирующий ножеточку, стругает в сумку тонкий картон.

Стильный длинноволосый парень Згурас Евангелос из палаты люкс, сидя на кровати голышом, ритмично и радостно слушает музыку — кажется, что она доносится из него, а не из динамика ноутбука.

Бабарыкины 1942 года рождения поступили вместе, в один день. «Говорит, что у неё шея каждый день укорачивается, и она глотать не может. Я ответил: вы сумасшедший. И ушёл», — рассказывает врач.

Чеченка Бирлант из семнадцатой лузгает семечки на пол. «Ты мог бы мне помочь? Мне там двойку поставили на одноклассниках, не знаю, как убрать».

Трогательные пластиковые стаканчики донышком кверху скапливаются на аквариуме возле кулера — примерно один из десяти людям становится жалко выбросить: чего там, один раз всего выпил, послужит ещё.

Рыбки в аквариуме столь же бессмысленны, как и прежде. Их медленность бесцельна, а не торжественна. Их даже медлительными назвать никак нельзя. Просто медленные.

Испытываю странное чувство, смотря на их причудливую форму. Сгустки материи, которые угораздило её принять. Такое чувство испытываешь, когда смотришь на собственную руку будто впервые. Рыбки для красоты. Для демонстрации случайной красоты. Красоты случайного.

Из окна смотрю, как ворона выклёвывает кнопки из телевизионного пульта, каким-то образом оказавшегося на мокрой от дождя невысокой крыше среди опавших листьев.

 

Диагнозы от многих скрывают. А также нельзя никому из пациентов говорить, что на этаже кто-то умер. Все — выздоравливают. Это клиника восстановительной медицины.

Равза 1944 года рождения не знает о своем желудочном ЗНО. Что-то с животом, говорит. У меня два кесаревых было — может, поэтому. Никогда лекарств не пила даже, только если ОРЗ. А теперь вот непонятно, как дальше. Пожить-то ещё хочется. Лет десять хотя бы. Врачи же часто ошибаются, да? То одно говорят, то другое. Говорили киста сначала. Папа на войне был в голову ранен, так до семидесяти восьми дожил. Правда? Вот и дочка тоже: мама, что ты такое говоришь, меня расстраиваешь, жить ещё и жить тебе. А я вообще терпеливая. Уж какие нытики были женщины, весь роддом на ушах стоял. А я лежу себе тихо — что толку от моих воплей. Так ко мне врачи намного чаще, чем к ним, подходили. А по телевизору вчера «Поле чудес» смотрела… Я вас не очень задерживаю? Вот спасибо. Так поговоришь — и легче становится. И вот, значит, сектор приз на барабане. Якубович торговаться начал, цену поднимать, а старичок говорит — приз. Якубович десять, двадцать, тридцать тысяч. Старичок настаивает: приз. Я, говорит, всю жизнь хранить его буду как память, что на эту передачу попал. Якубович уже пятьдесят предлагает, спрашивает: а какая у вас зарплата? Старичок говорит: пять тысяч в месяц, я ветеран труда, всю жизнь мечтал, я выбираю приз. И тогда Якубович со словами «я давал вам пятьдесят тысяч — вы отказались» вытягивает за ниточку из чёрного ящика головку чеснока. Вы только подумайте, а. Деньги надо было, конечно, брать. Ключи от машин там только свои выигрывают. Мне аж с сердцем плохо стало. Думаю, что старичку тоже.

И смотрит на меня из темноты.

 

Уволили.

Довлатова как раз перечитывал: «Тогда я ответил, что ад — это мы сами. Просто этого не замечаем. — А по-моему, — сказал комиссар, — ты чересчур умничаешь».

Это мне, конечно, напоминает некоторые разговоры со старшей медсестрой, но, наверное, на самом деле всё проще. Меня просто брали на время отпусков, и поскольку я на испытательном сроке, спихнуть меня было несложно.

Заметил, что моей фамилии нет в графике на следующий месяц.

— И что, — говорю, — я не работаю больше?

— Мы тут ещё решаем, — заюлила Конкина, — может, вас в ПИТ…

А я простуженный, красноглазый, угрюмый. Конкина ушла, а Лена спрашивает:

— Что с тобой?

— Всё плохо.

— Скажешь тоже. Что у тебя плохо?

— Если кому-то забывают перевести зарплату на карточку — это мне. Если график составляется, то мне остатки в лучшем случае. Если ручку дают страницы анамнеза пронумеровать, у меня в руках она писать перестаёт. Если MTV не ловит, то только у меня — у всех ребят во дворе были точно такие же антенны…

— Тебе бы попроще быть, — говорит Лена.

Попроще, бля. Но хоть переехать успели. Остаться без работы в чужом доме на неразобранных сумках было бы хуже. Возможно, где-то я нужен больше. Только вчера даже терминал мои купюры глотать отказывался. И зубная коронка слетела. И поездки кончились.

 

Потом добавил ещё, уже в одиночку.

На детской площадке, в такой темноте, что только дисплей было видно. И слышно было за спиной людей, куда-то возвращавшихся сквозь темноту. И ветер листики обрывал понемногу.

Напивался всерьёз и целенаправленно. Внутри накопилась какая-то замолчанная, затерпленная эмоция, и её надо было куда-нибудь деть. Кто-то тронул меня за плечо, спасать или общаться? Я машинально протянул ему коробку — пей. Он сказал, что у него есть своё. Разговаривали.

Там, кажется, было много про совпадения, вспоминать стыдно: логика превратилась в белиберду, карета в тыкву. Но сегодня я послал ему сообщение, на которое он, скорее всего, не станет отвечать: «Как дрожжи?» — дело в том, что самым интересным совпадением оказалось то, что он забыл купить дрожжи, а я поискал в траве и принёс ему пакетик.

— Ого. Ты даёшь. Спасибо. Пакет надорван, я смотрю.

— Я их ел.

— Зачем?

— Долгая история.

Кто сказал, что пьяные откровеннее трезвых. Импульсивность обостряется, это да. Но импульсы-то разные бывают. Всякой чуши наговорить, к примеру.

— И мне мой психолог сегодня говорит: может, она вас просто не любит? Я ему: да как же не любит, семнадцать лет вместе. А сам думаю: вдруг и правда не любит.

Надо же, психолог у чувака. Не прерывая разговора, спрашивал эсемесками, ждёт ли она меня.

— Попробуй только не прийти.

— Это такое «да»?

Звонила, спрашивала, где я и долго ли буду её изводить. Отвечал, что нигде и что да, долго. Бросал трубку.

«Он хотел убежать, да не сумел. И звонили звонки через все позвонки. Да, так он хотел».

В прихожей разделся, сняв с себя абсолютно всё. Нырнул в сон, но сначала зашёл в простыню по щиколотку, по колено, по пояс. Снились медведи в стационаре, нянечки прятали от них детей, я затирал следы, когда медведи убирались восвояси. Кто-то кого-то, я или меня, донимал: «Это ты, а я кто?» — говоришь ему, кто, а он тебе: это ты, а я кто? Аякто, аякто. Просыпался несколько раз. Понимал, что жена не спит. Засыпал снова.

Плеер в прихожей продолжал играть, заваленный одеждой, пока не разрядился. Мобильник же, поминутно пикая о том, что умирает, дожил, тем не менее, до утренней кормёжки.

Сегодня ехал за расчётом, видел в вагоне бомжих, остро пахнущих пертуссином. Гендиректор был, мягко сказать, удивлён. Его я видел впервые, и к себе в кабинет он меня вызвал сам, когда я носился с обходным листом.

— За что тебя увольняют?

— Не знаю, не спрашивал. Позвонили, сказали, такая ситуация сложилась, вынуждены отказать в работе.

— Ситуация, значит… Алё! Передо мной тут сидит красивый молодой человек с конским хвостом, по какой причине его увольняют? Нет, не понятно. Выходит, причины как таковой нет? Хорошо, даже если и были нарекания, почему он впервые слышит о них?

Пришли медсёстры.

— Пусть тогда Фёдор ему покажет, как убирать, — говорит одна другой.

— Фёдор сам не умеет, — отвечает та.

— Занятно, — сказал генеральный, когда они вышли. — Работать-то хочешь?

— Очень, — мой голос самопроизвольно понизился и драматически дрогнул.

— Так вот, работодатель тут один: я. Поэтому ты идёшь, узнаёшь, когда твоя смена и приступаешь к работе. А они пусть на хер идут. И напиши заявление главной медсестре на полторы ставки.

Рыжий нейрохирург, который говорил про сына с его «группировкой», сказал мне на это: я тут восемь лет работаю, и мне вот недавно заявили, что всё это время я был на испытательном сроке, а теперь что-то им во мне не совсем так, как надо. Просто всегда будь к такому готов.

 

Тревожно пищат аппараты. Тёмно-красные гематомы. Птица снова летает над лестницей. Из-под невероятно расползшейся отёками Мехрабан не вынули судно, забыли. Ей больно, она больше не может на нём лежать, медсёстры не торопятся. Хотя мы с Натальей Алексеевной всего лишь санитары, мы делаем всё, что можем — достаём эти комья, эту простыню, переворачиваем Мехрабан на бок. Ей так больно, что я протягиваю ей вторую — чистую — руку, позволяя в неё вцепиться. Когда всё устаканивается, заходит её брат. Она что-то говорит ему на незнакомом языке, и у меня в кармане оказывается купюра. В верхнем пите парня корёжит спастикой, и я тоже крепко сжимаю его ладонь. Я здесь, кажется, именно для этого: держать. Чем больше рвоты, крови, дерьма и боли, тем меньше слов находится об этом говорить.

Бегаешь сутками с этажа на этаж по локоть в дерьме, прошитый чужой болью, с облегчением трупы увозишь в морг — и нормально, а тут какая-то коза, старшая медсестра, до слёз довела, дедовщину устроив — дескать, работаешь ты плохо, завтра напишу докладную. Сама себя метко определила: «Я тупая и гордая». Тварь.

С утра неведомая сила водила меня кругами, я со смены, уставший, невыспавшийся, не мог сесть на автобус, чтобы доехать от метро до дома с двумя остывающими шавермами в пакете. Я проклинал медсестру, маршрутку, раскисшую от дождя грязь и больничную койку, от которой болят бока. В итоге автобус свернул в противоположную сторону. До дома пешком минут десять, а я полчаса добирался транспортом с пересадкой. Завалился спать. Проспал всего минут девяносто — в довесок к тем двум часам, что удалось урвать ночью.

 

Такие имена — Коккос Христос Василиос, Згурас Евангелос, Каратзима Евангелия, Моисеус Христос Ламасас. Теперь вот только что носил на анализ пробирку с кровью болгарина по имени Ангел Ангелович Димитров.

У нас лежит один ливиец двадцати четырёх лет, я помогал везти его на УЗИ. В парне осталось тридцать четыре килограмма, хотя было за шестьдесят. Вот уже четыре года он тает, но при этом, как сказал мне шёпотом врач, диагноза поставить ему не могут. Так, что-то написали условно. Постепенно он перестал управлять ногами, руками, теперь вот голову не держит.

Я никогда не видел такой руки — она плоская у запястья, кость. Место, где должны быть бицепсы, ничуть не толще. Маленький подбородок, большие дуги бровей, загнутые ресницы, пульсирующая жилка у кадыка, густо волосатые ноги. То и дело озаряющая лицо улыбка. И выпирающие спереди тазовые кости. Врач говорит: он, словно цветок, вянет. И руки сами собой скрещиваются на животе.

В общем, моя подработка превращается в основную и, скорее всего, единственную работу. Есть свои плюсы, свои минусы, но в целом я рад.

Рыжий нейрохирург спросил меня, снова увидев с обходным, только теперь уже по собственному желанию: «Молодой человек, это у вас хобби такое — увольняться?»

Добирался сегодня на трёх электричках. Вместо нужной мне электрички на Подольск ровно в назначенное время подошла другая — на Лобню, а подольская опоздала, о чём я узнал, только приехав на Белорусский вокзал. Пересев на опоздавшую, углубился в сочинение рассказика, очнулся, увидев в окно Борисовские пруды.

Говорю начальнику:

— У нас всё закончилось.

— Что значит «всё»?

— Чай, кофе, сахар, маркеры.

Мужской коллектив. Совсем другое.

— Туши палисос, — зовёт Женя. — Н****и сáльца.

Я даже переспросил. Нет, ну какая музыка: н****и сальца.

Теперь я работаю кладовщиком на складе искусственной кожи. Резка, отгрузка, загрузка. Последняя ночь на Каширке. Завтра с утра гондонить и конопатить.

 

Примакова оставила мне в октябре адрес электронной почты её мужа. Та самая Примакова, которой я ночью в палате читал стихи Линор Горалик. Того самого мужа, который дарил персоналу клиники свою книжку «Поиски Кащея» в качестве благодарности.

Сегодня я справился о её здоровье. И получил ответ:

«Здравствуйте! Моя жена умерла 7 января 2010 г. в больнице номер 50. Она была очень хороший человек и помогла мне многое исправить в моей жизни. Я стал лучше писать благодаря ей. На сайте “Дошкольник.ру” есть мои сказки и стихи для детей. Юрий Витальевич Примаков».

Но есть и другой акцент.

Женщина, проводящая последние часы в палате умирающего мужа, огромного — высокого и неподъёмного — мужчины, тихонько с печальной улыбкой говорила о нём: «Мой маленький».

2009, Москва

 

Редактор Вячеслав Харченко – поэт, прозаик. Родился 18 июля 1971 года в поселке Холмском Абинского района Краснодарского края, детство и юность провел в г. Петропавловске-Камчатском, закончил механико-математический факультет МГУ и аспирантуру Московского Государственного Университета леса, учился в Литературном институте имени Горького. Участник поэтической студии «Луч» при МГУ и литературного объединения «Рука Москвы». Член Союза писателей Москвы. Начал публиковаться с 1999 года. Стихи печатались в журналах «Новая Юность», «Арион, «Знамя», «Эмигрантская лира» и др; проза – в журналах «Октябрь», «Волга», «Новый Берег», «Крещатик», «Зинзивер», «Дети Ра», «Литерратура» и др. Автор четырех книг прозы. Лауреат Волошинской литературной премии (2007) и премии журнала Зинзивер» (2016, 2017). Рассказы неоднократно входили в короткие и длинные списки различных литературных премий («Национальный бестселлер», «Ясная Поляна», «Русский Гулливер», премия имени Фазиля Искандера и др.) и переводились на немецкий, китайский и турецкие языки.