Галина Калинкина — замечательный стилист. Она умеет создавать в своих текстах осязаемую атмосферу, и это касается не только острых драматических моментов, но и простых бытовых. При этом тексты ее не перегружены деталями, их именно столько, сколько необходимо, чтобы поверить в реальность происходящего. Часто Галина обращается к теме прошлого, к теме утраченной реальности, ушедшего времени, но обычно длает это не через исповедальную я-прозу, как в этом рассказе, а от лица стороннего наблюдателя. Который, впрочем, сторонним никогда не остается — ее тексты всегда теплые и нежные по отношению к героям.
Женя Декина
 
Галина Калинкина родилась и живет в Москве, окончила РГГУ. В настоящее время редактор прозы и нон-фикшн сетевого критико-литературного журнала «Дегуста». Публиковалась в журналах «Юность», «Этажи», «Новый Свет», Textura, «Литературный Вторник», «Клаузура», «Культурная инициатива», «Север», «7 искусств», «ГуРу АРТ», ОРЛИТА и в интернет-журнале «Чайка».

 


Галина Калинкина // Когда все ещё живы

 

1

В ПАЛИСАДНИКАХ ИХ НОВОСТРОЕК

Да. Вот именно.

Мне совершенно не интересны высотки, эти клетки для канареек в поднебесье. У новостроек не завелось прошлое. У них нет сквозняков. У них там, на двадцать пятом, даже окна не открываются. Забирайся ко мне на подоконник, малыш. Тут такое, что заставляет прилипнуть к стеклу и даже распахнуть створки. Я расскажу тебе, как падаю ниц перед полинялыми каменными двушечками и обшарпанными трешечками нашей окраины. Преклоняюсь перед деревянными городскими усадьбами с семиступенчатыми крылечками, с арочными складнями окон, с ажурными наличниками над кривенькими ставенками. Тут у нас ветер, дом и человек — одно целое. Тут внезапный сквозняк перед грозою куцую гардину превращает в бизани парусной яхты. Тут в радостном мандраже домочадцы спешат свести рамы, гасят электричество и в мурашковом восхищении сбегаются следить за ливневым светопреставлением, близостью стихии.

О, деревянные дома полны легенд, поверь мне! Только потяни за уголок облупившихся обоев, только дерни в искушении, сразу под сорванным куском вскроется четья. Под передовицей газеты «Труд», под перевернутой «АДВАРП», под страницами «Нивы» отыщутся все слои мезозоя: и триасовый, и юрский, и меловой — еще от прежних-прежних хозяев, отчаливших уже в тридевятое царство. И ученическим почерком расплывчатых наклею, выцветших до васильковости чернил будет проклинаться или благословиться жизнь под слоем обоев в розочку. Я преклоняюсь перед уходящей натурой. Пред той, что вынесен приговор в пользу новостройки, еще не вычерченной архитектором, но уже проданной на минус «нулевом цикле». Пред той, кому грозит хищной пастью экскаватор, наезжая в агрессивном припадке. Пред той, кому Вася или Петя, оседлавший механического убийцу, в сладострастии крушения впивается в углы.

Вот мы с тобой поглядываем с подоконничка и корим всадника: что же ты дядя Вася-дядя Петя делаешь, ей же больно, этой уходящей натуре. А разве дядя виноват? Остановись дядя, его тут же подгонит матерок бригадирский да рублем накажут за простой и благоглупости всякие, они же на сделке. Гляди, а Вася-Петя-то все же крыжовник объезжает. В стену с угла ломится маниакально, а крыжовник-то объезжает. Видишь? Видишь? Ему, быть может, в этот роковой момент какая-нибудь своя баб Маня мерещится, кусточки её в деревне, где он каждым летом босоножил. А бригадир на экскаваторщика зверится. О, дитя моё, на руке повисшее, хорошо, что из речитатива бригадирова в грохоте железа разбираешь ты только слово крыжовник. Остальных слов бригадира дитя еще не знает, еще не считывает жизнь с заборов. А над Васей-Петей гогочут сотоварищи — работяги в тени под козырьком на перекуре. Советы дают бедолаге, вытирая бороздки пота с пыльных индейских лиц под касками: вышню, вышню, то ж объезжай, гринписсс… Знают, завтра сюда тяжелая техника придет с гидро-молотами, гидро-ножницами, все подомнет: и вековой купеческий фундамент, и мальву у штакетника, и вишню, и крыжовник, и кошачий погост.

А дитя дергает меня — оторопевшую над перспективой — за вялую руку и выпаливает сразу три вопроса. Первый с некоторым превосходством от своих кипенно-белых носочков, платья и банта: почему те дяди такие неумытые? Второй с некоторым недоумением: ты чего их крестишь? И третий уже с изумлением: ты чего плачешь, соринка в глаз попала?

«Да», — отвечаю — «тополиный пух залетел». И сглатываю крыжовенную оскомину с десен. А в тополином моем тумане за картиной свирепого разноса под окном, из далекого далека встает картина-сродница, какую не застала, но тысячу раз представляла себе именно такою. Будто раздвинулся заоконный занавес, а на сцене домик еще крепенький, увитый плющом, вышедшим корнями из его фундамента, суриком свеже крашеной крыши сверкающий, теплым свечением обдающий из-под брусничного цвета гардин. Ох, гардины-то снять позабыли! А рядом уже прицеливается побольнее, наотмашь, ударить чугунная баба. Размахивается, чтоб угробить с одного раза, ну, ладно, с двух наверняка. А вслед за бабой в пылевом столбе разрухи суетится тракторишко «Белорусь». И впивается в развороченный, зияющий раной, угол, почти въезжает в детскую, откуда вроде бы все вынесли загодя, но глядеть на скол, на обнажившиеся выцветшие обои в розочку больно печенкам. А тракторишко, войдя в раж, уж носится по саду и огороду, «проутюживая», ровняет площадку. Протекторы его выкладывают «ёлочный» орнамент на земле, где закопаны «секретики» из синего стекла разбитой вазы, где выстраивались окопы и блиндажи для оловянных солдатиков, где рылись ямки под кострище, где стелился лапник шалаша. Ровняет площадку тракторишко, детство мое закапывает. Но оно взойдет, взойдет травою зеленой в палисадниках их новостроек.

 

2

ОБЩЕСТВО СЛЕПЫХ

Наверное, это страшный грех любить больше тех, кого нет, чем тех, что живы.

Но мне хочется вспомнить их, что давным-давно ушли, и тех, кто рассказал мне о них и тоже ушел вслед за теми, что давным-давно ушли.

Понимаю, туда не попасть, где была девочкой в белых колготах, где скакала на одной ножке между колен вечно занятых взрослых. А вот если попробовать вовсе невозможное да прийти к ним такой, какая теперь — с седою прядью не по возрасту, с таким взглядом из-под чёлки, что не всякий мужик на улице подойдет: «артистка что ли…». Или же нет, не стоит испытывать их сердца, истыканные бедами, как иголочные подушечки. Лучше объявиться неслышно, быть для них незаметной. Будто одолела их «куриная слепота» и к вечеру зрение резко, по-стариковски упало. И насладиться обществом моих «слепышей», голосами, неспешными разговорами, рассеянными взглядами: вроде ищут кого, вроде кто глядит сквозь светотени яблоневой листвы… Но, нет, выдыхают печаль: показалось.

Вот только такою, возрастной, и можешь оценить прожитое на вкус, посмаковать. Все прыгала и прыгала козявочка в сандаликах, грызла коришню с грушовкой и, казалось, «яблочное счастье» будет вечно.

И зашла бы я теперь с задков, нет, с улицы, через распашные ворота с низкой калиточкой, мимо золотых шаров, выгнутых аркой под тяжестью корон. Обогнула бы крыльцо Орловых и вверх, вверх мимо окон кухни, столовой, спален, за угол к трем окнам зала. А там уже все собрались — в предвкушении церемонии вечерних посиделок.

Замечали, сумерки несут в себе благость замедления времени? Сумерки укорачивают длинноты дня, дарят томность отдыха, радость всем ручным обитателям нашего сада — майским жукам, пожарникам, светлячкам, муравьишкам, лимонницам и шоколадницам, стрижам и ласточкам — радость побыть рядом с домочадцами в ниспадающей с еще светлых небес предвечерней прохладе.

Я б завернула за угол дома, прислонилась бы к косяку, увитому плющом-старожилом, пробивавшемся с жизнеутверждающей всхожестью на стыке асфальта и бетона каждым началом каждого лета. И замерла бы, не в силах стронуться с места от нежности, вставшей вдруг в горле сухим творогом: ни проглотить, ни выплюнуть. Вгляделась бы в морщинки на озабоченности бабушкиного лица. Это она встрепенулась первой и хмурит брови, вглядываясь в странно заколыхавшуюся в безветрии, почти выдавшую мое присутствие, крону ближайшего пепин-шафрана.

А Марь Афанасьна на лавочке тут же обижаться на бабушкину отвлеченность, «пардон, что же Лина Пименовна, Вы меня не слушаете…» И снова, в тысячу первый раз принимается напевать французские куплеты из своего дореволюционного пансиона. И Марь Власовна уже на законном месте, восседает на кресле-троне, венчающем семи-ступенчатое крыльцо, сетуя, не упустила ль начала.

В нашем доме прежде того, как Андрей Климыч купил его для юной супруги Лины, было расквартировано «Общество слепых». А нынче дома номер девять уже нет. Дом срыт с земли. И хорошо, что не при мне распинали. Я бы под бульдозер легла, под бабу чугунную подставилась, впечаталась бы букашкой в янтаре на дощатом его теле, я бы руки раскинув, к досочкам прильнула б, как с лёту ослепшая птица — пускай бы распяли!

Земли под домами нашей улицы понадобились городскому «Водоканалу» и тот готов был расселить жильцов по новым районам города. Но странные жители Духовой слободки не захотели покидать дома свои, вырубать яблони, что прививали еще саженцами, не пожелали расставаться, разъезжаться. И Юдины, и Коновы, и Звуковы, и Орловы, и Кудахтины, и Косаревы — все, будто выходцы одного землячества, требовали от «Водоканала», чтобы их заселили в новые дома вместе. Вскоре порушенная наша улица возродилась новостройками. Но это была уже не она, а какая-то совершенно иная, девственная улица старого города, не помнившая Духовой слободки, улиц-соседок, к ней примыкавших — Введенской, Садовой, Лазаря-Четверодневника. И надо же: именно на месте дома номер девять вылупилось урбанистически-нелепое розовое (розовое, понимаете!) здание банка. И ради того розового уродца был вырублен вишневый сад Звуковых и наш яблоневый, «проутюжены» механическими гусеницами огородные грядки, развалена и сожжена садовая беседка, выкорчевана орловская каланча-груша, порваны парниковые рогожи, изломаны в хлам качели, гамаки, садовые исповедальные скамьи самых темных зарослей, пущен в топку частокол забора вместе с еще живой повителью, не отцветшими граммофончиками вьюнка.

Кто знает, какой пустяк его отвлечет от главного?

Когда дом с земли срыли, я была за тысячу километров от города и от страны. И когда вернулась в свой город, уже не застала разгром и разруху. Старики были счастливы новосельем на улице Либкхнехта, снова ставшей Апостольской, как прежде, до бесовских переименований. Ну, что ж, простила миру, раз уж мои новоселы не горюют по разоренному «Обществу слепых» и ходят в гости к соседям по лестничной клетке многоэтажки: от Косаревых, к Звуковым, от Звуковых к Юдиным и обратно…

Но вот теперь я бы прижалась виском к косяку и слушала бы, и слушала, о чем они тогда в саду говорили, вычищая из спелой владимировки косточки мельхиоровыми щупами, будто хирургическим инструментом. За разговорами работа шла споро. Вишня быстро перекочевывала из одного десятилитрового ведра: с необработанной — в другое: с очищенной. Бабушка ловко орудовала шпилькой, вынутой из пучка. А руки и передники у товарок как у первоклашек: в кляксах фиолетовых чернил от густо-липкого вишневого сока. Марь Афанасьна рук не пачкает, раскладывает пасьянс за садовым столиком на витых ажурных ножках. И говорят они о той попрыгунье в белых колготах, с вишневыми кляксами на губах.

— У девочки прекрасный слух. Она моментально запоминает стихи на французском.

Это Марь Афанасьна.

— Так любая запомнит, повтори ей тысячу раз Ваши шансоны.

Это Марь Власовна.

— Вот Вы французского от одесского не отличите, сколько не повторяй.

Это Марь Афанасьна.

— Ничего из нее не выйдет… Пропрыгает всю жизнь стрекозою из басни.

Это мама.

— Нет, Козевна, определенно, станет актрисой.

Это тетя.

— Ни за что! В наш педагогический отдам. В столицах одно блядство.

Это мама.

— Хочу быть Козеттой, а не Козевной.

Это я.

— А лучше б Козочке сыскать свое собственное — отмеренное. Пусть счастье ее никому не помешает, ни людям, ни Богу.

Это бабуля.

Я стою и реву, слезы размазываю кулаком вместе с поплывшей тушью ресниц. И подмечаю, как бабушка зорко следит за дедом, вышедшим из сада с решетом, полным коришни, мельбы, грушовки, и остановившимся перед скамьей под окнами зала. Дед пораженно уставился на угол дома, где я притулилась к шершавому плющу и обнимаю косяк, как после разлуки не чаявшего свидеться родственника.

— Ты что Климыч?!

Это бабушка.

— Да, вот они, варнаки, моду взяли! Тропу проложили по плющу. А я их логово сейчас кипятком…

Это дедуля.

— Тю… Пугаешь. Я сегодня чего-то и так теребленая, сама не пойму.

Это бабушка.

А дед уже несет жестяной чайник с огня. И я неохотно выбираюсь из своего укрытия, а то ненароком вместо муравейника в трещинах фундамента ошпарит мне ноги.

Досижу, еще побуду с теми, что давным-давно ушли, дождусь, пока спать не разойдутся. А по исцарапанной плющом мокрой щеке моей скользит ручной муравьишко из нашего сада. Но я не вижу рыжих лапок, только чувствую их бег, будто и сама сегодня слепа «куриною слепотой». Пусть ползет. И пусть женщине, уткнувшейся в коленки, процедит прохожий сквозь зубы «пьянь подзаборная». А я вслед ему возражу, «ну, почему ж подзаборная…» и, не распрямляясь с карачек, отодвинусь от розовой отштукатуренной стенки банка. Только прохожий уже не расслышит, не оглянется.

 

3

ХРИСТОВЫ НЕВЕСТЫ

Когда Бабаня, снова маленькая, как девочка, слабенькая, ссохшаяся, лежала в дедовой комнате-пенале под образами на детской же кроватке с витыми перекладинками и металлическими шишечками на боковинах, запомнилось, как ее пальцы суетливо и безостановочно бегали поверх голубенького канёвого одеяла, будто собирали чего. С настенного ковра волооким глазом на старушку косил плюшевый олень с раскидистыми рогами — признак всякого добропорядочного дома. Повторявшийся бег морщинистых прозрачно-черной кожи пальцев казался странным, чудным. Мы следили за их бегом завороженно, молчком, с лёгкой опаской.

Многим позже встретилось в книжке по творчеству Толстого: «было очень похоже на настоящий конец. Вплоть до смертных судорог и обирания (обирание — характерные движения руками перед смертью)».

Бабаню хоронили наши: дед и бабушка, прежде преданно ухаживавшие за ней, лежачей, девять месяцев. Переворачивали от появления предательских пролежней, обмывали, перетирали до мякоти пищу и кормили с ложечки. А ещё бесконечно и безропотно меняли бельё. Постель недвижимой поражала белизной простыней.

И уже не помнили старики, как в людоедские времена по навету бабушкиных сестер Лели и Ани (тогда еще не Бабы Лели и не Бабани), как Андрея вызывали в городскую Прокуратуру повесткой. Дома снова, как на фронт провожали. Прокурор оказался недавним фронтовиком, как и сам Андрей, потому с пониманием отреагировал на кляузу жениных сестер и обвинение молодцу, солдату-победителю, будто тот — хозяин семьи — достает из печи их хлеб и выкидывает, достает и выкидывает. А хлеб ведь всему голова, да еще в послевоенное нещедрое время; победные года оказались самыми голодными. И дед, послушавшись прокурорского совета: немедля отселить вековух, покупает свояченицам полдома, старинного, еще купеческого, на Чапаева, что через горбатый мосток у базара.

И потом долгие годы мы ходим тем мостком и шумным базаром друг к другу в гости: с Подгорной на Чапаева и обратно, мимо товаров, разложенных на газетках прямо на земле задолго до рыночных ворот. И после раздолья, простора да веселья бабушкиного дома в том, другом дому всегда тесно, пасмурно и скучно, как непереносимо скучно бывает у девственниц, одиноких перестарок, вековух. И всегда противно на входе из сеней миновать уборную с давно не вычищенной выгребной ямой; тот кислый запах так стоек в памяти. Мы, дети, перебегали короткий перешеек между входом с крыльца и комнатами, зажмурив глаза и затыкая носы.

И всегда даже нам, малышне, была заметна подспудная зависть вековух к бабуле, так щедро пустившей корни в жизнь. Но бабушкино милосердие, мудрость высокого порядка не имели предела. Да и Баба Леля, и Бабаня с годами смирились, единственными своими близкими считая сестриных внучат да старика Андрея, которого прежде оклеветали.

Во времена тотальных доносов и не столь отдаленных лагерей история с хлебом могла бы закончиться крахом для деда, неодолимой бедою для всей семьи. Да что теперь говорить.

И Бог с ними. Христовы невесты.

 

4

ДЗИНЬ-ДЗИНЬ

Пику в сторону.

До поры, до времени, до часу того крайнего, до последнего разговора. А розовую шишку повыше. Помнишь, её? Серебряная и золотая не вызывали изумления, а розоватая дымчатая полупрозрачность казалась чудесной.

Дед не знал, что уже давно существует пластмассовая хвоя. Или знал да упрямился? Каждый год в канун праздника он отправлялся из города в сторону Солотчи, через цыганские Шумаши, по тракту. Бродил в чащобе и возвращался весь в метельной пудре с мохнатой добычей. Помнишь?

Вот на ту веточку повешу Бима. Ты слушай, слушай, вспоминай со мной. Не прячь лица. Бим давно остался один. Помнишь, как я разбила Бома? Он раскололся вдребезги.  Мы поранились до крови, собирая осколки. Ту горечь, недоумение наше — глаза в глаза – я держу в себе всю жизнь. Быстро сообразила, что может попасть от взрослых. На тебя указала. И ты не выдал. Мое вранье тогда не пошло во благо, впрочем, как и в последующем.  Мудрая Ба прочла на наших лицах и правду, и ложь. И развешивать конфеты мне не дозволила. Ты все до одной развесил сам, пока я злилась на тебя — не на себя — за шифоньером. Одну украдкой спрятал за щеку, для обидчицы.

Гибель Бома была предзнаменованием? Неразлучных разлучат. Продолжали веселить родных на домашних концертах два клоуна Бим и Бом — я и ты. Слушай, слушай, вспоминай со мной.

А немку куда пристроить? Петелька коротка, как Сочельник. Принцесса хрустальной короной выделялась из всех игрушек, живущих в шляпных коробках. По семейной легенде, дед привез её из побеждённого Берлина. Тащил в теплушках, пешим ходом, на борту полуторки. Добралась принцесса. И ещё долго пряталась на верхней полке шифоньера среди рулонов трофейной, красной и черной лакированной кожи, между отрезами муслина и крепа.

Куда повесим наш фиолетовый шар? Как ждали мы, чтобы взрослые уснули! Как пробирались в зал, чтобы посмотреть, светится ли фиолетовый цветами в кромешной тьме. А он форсфорически светился.

Макушку всегда украшала пика. Была ещё красная звезда, полупрозрачная, будто подсвеченная изнутри. Но дед почему-то всякий раз, подержав ее в руках, будто взвесив, откладывал в сторону. И на макушку ёлки, как завершение наряда, водружали пику. Ты гордый доверием дотягивался до макушки с колченогой скамеечки, завершал наряд. А зажигая свечи на пробу, мы бежали в переднюю за пальто и шубкой, кое-как напялив, перепутав валенки, вываливались гурьбой за порог, в пургу и заглядывали через окно в жёлтое тепло комнат, как в рождественский вертеп. Ну, помнишь же, помнишь? Ты не мог бы такого забыть. Я не верю.

Тогда все ещё были живы.

Нет, пока погодим надевать пику. Не окончен разговор.

Там, где ты теперь, там бабуля и дед. Интересно, как вы встретились? Ты поцеловал руки в прощение? Сколько ты дарил им печали, обещая и не сдерживая. Сколько раз они спасали нас, но не всё излечимо, особенно, против воли. У тебя не нашлось иммунитета к мерзостям жизни.

Или вы не узнали друг друга при встрече и прошли мимо, как незнакомцы?

Ты всегда уклонялся, мило улыбался, отшучивался, избегал, отгораживался. О, с твоим чувством юмора, трудно было совладать! Ты заразительно смешлив сам и запросто мог заставить хохотать самого мрачного. Но твоих слез за тем смехом мы не расслышали. Слезы кап-кап, дзинь-дзинь, как колокольчик, как сосульки-коклюшки на промороженной яблони…

Однажды бабуля сказала, что люди встречаются там. Идут бесконечными вереницами навстречу друг другу и иногда видят тех, кого знавали прежде. Обняться не успевают. Только лишь поклониться. Но земное желание их: увидеть ещё хоть раз родное лицо — сбывается.

Дзинь-дзинь, коклюшки, дзинь-дзинь. По кому-то плачет колокольчик. Дзинь-дзинь…

Милый, милый, мой Бом. Прости, прости, не грусти. Я пробовала. Злилась, что не поддаешься, как в детстве. Проще махнуть рукой: каждый выбирает свое воспоминание. Тогда я думала, ты выкарабкаешься, станешь смеяться над новыми своими злоключениями, и они из кошмаров превратятся просто в воспоминания. Ничего не разглядела в близорукости своего счастья. Дура. Не стало злоключений, не осталось тебе и воспоминаний.

В детстве нам втолковывали, что мы должны быть добрыми — и это самое главное в человеке. Ты ведь был самым добрым из всех нас. Ты остался добрым, повзрослев. Разве не именно это помешало тебе? Твое добро не понимали вокруг. Ты уже тогда стал ангелом. Ты и сам не успел узнать, что был ангелом. Только корчился, обжигаясь, под капельницей.

Есть вещи, к которым давно привык: утренний кофе, вечерний чай, чужих снов перифраз, натощак молитва, крестик под воротник, чтобы душу не выставлять напоказ. Для закрытых на веки век неподъемен даже медный пятак. От беды к беде, от случая к случаю, люди твердят тебе: все происходит к лучшему. Быть может это и так…

К тому, что уходит в небытие близкий твой человек не привыкнуть н и к а к… Ну, что красную звезду в сторону, а пику на верхушку..

Милый, милый, мой Бом, прости, прости. Не грусти. Иди-бреди в своей веренице, может, ещё и увидишь своих, наших. Может, когда-то высмотришь и меня, все стоим в листе-ожидания. Зорче, зорче гляди. И тогда уже ты поздравишь меня с моим Новым!

Дзинь-дзинь коклюшки….

 

Редактор Женя Декина. Прозаик, сценарист, редактор. Работает сценаристом, преподает кинодраматургию. Лауреат премии «Звездный билет» (2016), Волошинского конкурса (2017), премии Ф. Искандера и др. Член Союза писателей Москвы, России, международного ПЕН-центра.