2022-й год многих заставил говорить о появлении «нового самиздата» — и провести параллели между сегодняшним временем и позднесоветской неподцензурной культурой. Эта эпоха, обретшая внезапную актуальность, — только ли время прекрасных стихов или жизненных образцов тоже? Могут ли подобные образцы помочь сейчас — в ситуациях поиска выбора и внутреннего компромисса, трудных вопросов к совести? И какие примеры в этом смысле особенно злободневны? Обо всём этом мы побеседовали с преподавателем НИУ ВШЭ в Санкт-Петербурге, поэтом и литературоведом Антоном Азаренковым, автором статей и курсов по неподцензурной поэзии. Разговор коснулся и многих других проблем, волнующих современного литератора, — поэтической адресации, совмещения ума с жизнью языка в стихах и возможности сохранить свой мир, не теряя личной ответственности перед историей.
Но начали мы с первоистоков, детства Антона, — и попутно узнали, как метение полов и переноска мешков с цементом привели его к литературному пути; как задание поругать лианозовскую живопись способно породить искусствоведческо-эротический триллер; как бессонная ночь стала броском с пятого этажа обыденности и почему Смоленск для него превратился в город мистики и душевных потрясений.
Беседу вёл Борис Кутенков.
— Антон, хочется начать с вопроса о твоём детстве. Расскажи о том опыте (в том числе — и опыте чтения), который вёл тебя к литературному призванию. Были учителя (в широком смысле — как педагоги и как события), которые помогли тебе в реализации этой жизненной задачи? Да не покажутся тебе эти слова громкими…
— Я думаю, к литературе человека ведёт опыт глубинной невовлечённости в общую жизнь. Невозможно, чтобы нормальный ребёнок предпочёл книгу игре. Чтение, как и сочинение стихов, — это очень одинокие занятия. Почему ребёнок выбирает одиночество, которого принято бояться? Можно представить, как ответили бы на этот вопрос психологи, — что-нибудь про аутсайдерство и душевные травмы. И не только душевные. Поэт Виктор Кривулин, например, ребёнком переболел полиомиелитом и всю жизнь проходил с палкой. Говорят, что, защищаясь от передразниваний в детстве, он развил в себе способность «завораживать», то есть интересно рассказывать истории. Но я не очень верю психологии: мне кажется, она всегда путает причину и следствие. Сначала дар, а уже потом палка.

В детстве я был достаточно одинок, чтобы перечитать почти все книги, что были дома, — от Тургенева до перестроечного секспросвета. Ещё была местная детская библиотека и моя любимая полка «Почемучка», больше всего я любил книги про космос и попугаев. Потом — Толкин, Стругацкие, «Кровавый восход норвежского блэк-метала», Есенин — в общем, всё как у всех.
Что же касается первых литературных учителей, то у меня их было два, вернее, две — старшая сестра, приобщившая меня к рок-поэзии, и учительница литературы Надежда Адольфовна, устроившая мне первую в жизни публикацию в одном питерском альманахе. Сейчас она носит фамилию Клюева и живет в Кёльне. Мы совсем недавно нашлись благодаря вдове поэта Алексея Парщикова Екатерине Дробязко — они оказались подругами. Парщиков, как известно, прожил в Кёльне 14 лет, до самой своей смерти. Там же после эмиграции жил и умер поэт Леонид Чертков, патриарх московского андеграунда.

— Интересно узнать о Смоленске в твоей жизни. Чем для тебя был этот опыт в смысле формирования личности? А как для поэта и филолога?
— Да, в Смоленске и области я прожил 28 лет, это достаточное время, чтобы узнать там каждый камень. Смоленск — это город пограничья во всех смыслах. Если вы проходили ноябрьской ночью у башни Веселухи или туманным утром через польское кладбище, вы меня поймёте. Смоленск много раз переходил из рук в руки, несколько раз бывал разрушен, там смешалось множество культур и национальностей и погибло очень много людей. Сам город пересечён глубокими заросшими оврагами, один из них местные называют Чёртов ров — и за дело, поверьте. Ещё в самом центре стоит конструктивистская развалина, сталинский дом-коммуна, в народе называемый «чайником». Его расселили ещё полвека назад, и теперь там селятся призраки. Если присмотреться, то на шестом этаже можно заметить нанесённую ими надпись «филфак чемпион». Также в Смоленске сложилась своя сложная литературная среда, частью которой я был двенадцать лет. Потом с городом мне пришлось расстаться — не в последнюю очередь потому, что в моменты душевных потрясений я всегда встречал там одного и того же горбуна с сумасшедшими глазами.

— Теперь ты преподаёшь литературу в НИУ ВШЭ в Санкт-Петербурге. Почему тебе важно быть филологом? Ведь это же не только опыт, который «только немножко помогает понять, чего это я такого натворила. А не “творить”», как однажды выразилась Наталья Горбаневская? И сказать, что любовь к литературе органично ведёт к этому, было бы слишком банально? Есть что-то ещё — пафосно называемое сверхзадачей?
— До того, как я начал преподавать, я сменил несколько профессий: мёл полы на стекольном заводе, расклеивал листовки, носил мешки с цементом, готовил к ЕГЭ по литературе, вёл сайт охранного агентства и редактировал провинциальный глянцевый журнал. Всё это примерно одинаковые занятия, никакого отношения к литературе не имеющие. Преподавание, научная работа — хороший способ читать книги и делать вид, что ты полезен обществу. Но, боюсь, в недалёком будущем, когда победят агитбригады и нейросети, таких, как я, соберут на корабль и отправят куда-нибудь подальше на необитаемый остров.
Поэтам во все времена предписывалось знать других поэтов. Большинство же современных филфаков, как и Литинститут, просто готовят квалифицированных читателей. Двести лет назад с этим справлялась домашняя библиотека.
Поэт-филолог совсем не уникальная судьба. Иннокентий Анненский был филологом-классиком и директором гимназии. Владимир Набоков и Иосиф Бродский не заканчивали филологический, но были блестящими лекторами и филологами в широком смысле этого слова. Игорь Чиннов и Дмитрий Бобышев, тоже не получившие специального образования, стали университетскими профессорами. Среди известных поэтов немало и собственно профессиональных филологов, навскидку: тот же Леонид Чертков, Ольга Седакова, Сергей Завьялов, Полина Барскова, Данила Давыдов…
В целом же для меня изучение других поэтических языков идёт рука об руку с созданием собственного. Также мне «важно быть филологом», как ты выразился, потому что в нашем обществе во что бы то ни стало принято где-нибудь «работать». Но если бы выпала возможность всё переиграть, я бы предпочел стать двадцатилетним бразильским диджеем или колдуном-бушменом на окраине Калахари.
— Пока что этого, к счастью, не случилось. И ты занимаешься в НИУ ВШЭ неподцензурной поэзией XX века, публикуешь статьи о ней в «Новом мире» и других изданиях. Ты комплиментарно отзываешься о своих студентах. А как складывается твоё общение с ними о предмете? Твои студенты — в первую очередь люди филологически ориентированные, то есть те, кто заинтересовался «второй культурой» в основном для своих научных занятий? Или среди них есть те, кто пишет стихи, и опыт андеграунда важен им в этом контексте?
— Я ещё занимаюсь современностью, стиховедением и любительски — Средневековьем, но да, неподцензурники — моя любимая тема.
Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,
брезжит в окнах, из чёрных клубится подвалов, —
это Кривулин писал о своих современниках, сравнивая их с гонимыми катакомбными христианами. Но эти аналогии можно продолжить: «Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных», как сказано у Матфея. В принципе, так и случилось: большинство уже наших современников нашли своё основание там, где официоз видел сплошную выжженную землю. Самодеятельность, проще говоря.
Конечно, не всё так безоблачно. «И подпольные судьбы черны, как подземные реки», — это из того же кривулинского стихотворения. Ещё многое предстоит сделать, издать, буквально достать из подземной реки.
— Есть ли примеры таких литературных чудес, уже свершившихся, у нас перед глазами?
— Безусловно. Впервые издают или доступно переиздают не слишком известных неофициалов — Сергея Кулле, Евгения Вензеля, А. Ника, Александра Ожиганова… Это первое, что приходит на ум за последнюю пару лет. Что-то из неподцензурной поэзии доходит с существенным запозданием, но зато как доходит! Как сейчас звучат стихи того же Кривулина 70-х годов!
Выживет слабый. И ангел Златые Власы
в бомбоубежище спустится, сладостный свет источая,
в час, когда челюсти дней на запястье смыкая,
остановились часы.
Но та эпоха дала нам не только образцы прекрасных стихов, но и жизненные образцы. Сейчас многие из нас сталкиваются с теми же выборами, идут на те же компромиссы, задают своей совести те же вопросы, что и они — полвека назад.
Большинство студентов, которые приходят ко мне за научным руководством, это прекрасно понимают. Скажем так, они всё понимают. Сами предлагают авторов, в диапазоне от Роальда Мандельштама до Сергея Гандлевского, я лишь помогаю взглянуть на эти стихи под тем или иным углом. Некоторые из этих ребят сами неплохо пишут. Сейчас я ношусь с идеей организации творческого семинара в стенах университета, на который я мог бы приглашать интересных поэтов и критиков. Посмотрим, что из этого выйдет.
— Кстати, о семинарах. В своих отзывах о стихах молодых поэтов (например, на семинаре в Беларуси 2020 года, на котором мы были вместе, или на «Полёте разборов») ты другой, чем, к примеру, в своих литературоведческих статьях. По моим наблюдениям, там ты более склонен к критике в семантически неукоснительном смысле слова — вспоминается высказывание Михаила Гаспарова о том, что «в каждом критике живёт Господь Бог, желающий сотворить автора по своему образу и подобию». Как определяешь для себя различие между критикой и литературоведением? Критика — это больше о коррекции, развитии, а литературоведение — о том, чтобы объяснить поэта, который тебе всецело близок? Или всё совсем не так?
— Ты вспомнил Гаспарова, а мне на память приходит его антипод Аверинцев. В своей статье «Филология» из «Большой советской энциклопедии» Аверинцев назвал филологию «службой понимания». Я помню это наизусть: «Как служба понимания филология помогает выполнению одной из главных человеческих задач — понять другого человека (и другую культуру, другую эпоху), не превращая его ни в “исчислимую” вещь, ни в отражение собственных эмоций». Эти слова легко приложимы и к литературной критике. В этом смысле между филологией и критикой я не делаю никакой сущностной разницы — только стилистическую.
В целом же я никакой не критик и никогда не притязал им быть. «Критиком» меня иногда называют, потому что я написал пару-тройку статей, в которых позволил себе несколько выражений в духе «мне кажется». Так что по поводу литературной критики у меня нет особенных мыслей.
Разве что мне очень не нравится то дилетантское гаерство, которое сейчас называется идеологической и даже «народной» критикой. Жанр советского газетного доноса переживает ренессанс, это правда. Впрочем, до классики жанра новейшим ещё далеко. Мне довелось прочесть много вполне идиотских текстов, направленных против неподцензурников. Мой любимый — это фельетон «Жрецы помойки №8» из «Вечерней Москвы» 60-го года. Задание было, видимо, просто поругать лианозовскую живопись, но получился настоящий искусствоведческо-эротический триллер! Автор пишет, что на выставке Рериха в Пушкинском музее познакомился с милой начитанной девушкой. Она его очаровала и предложила поехать к её друзьям-художникам. Юный любитель искусства «из народа» оказался в бараке у Оскара Рабина, и тут начался сущий кошмар…
— Что же там происходило?
— Как что? Читали стихи, «порочащие Родину», и занимались «гнуснейшей абстракционистической пачкотнёй», конечно же! Думаю, автор ещё много о чём умалчивает…
— Да уж. Вернёмся к настоящим любителям искусства — которые, надеюсь, никогда не станут авторами таких фельетонов. «В них есть возможность новой серьёзности», — сказала о молодых поэтах Ольга Александровна Седакова в недавнем интервью, данном тебе и опубликованном в «Учительской газете». Как ты понял её слова? Что такое «новая» серьёзность и чем она отличается от «старой»? Кого сам выделяешь из молодых поэтов — своих ровесников и тех, кто младше тебя?
— Наверное, речь идёт в том числе и об обретении самосознания, своего «я», похороненного массовой культурой и постмодерном. В этом смысле «новая» серьёзность ничем не отличается от «старой», когда у человека предполагалось наличие каких-либо убеждений. Прошлый век разрушил многие мифы о человеке, но в этом зашёл слишком далеко. Всё было взято в кавычки. Многие старые убеждения не уцелели, но кое-что осталось и даже зазвучало с новой силой. Например, личная ответственность перед историей. Вдруг оказалось, что десятилетия общественного цинизма не прошли даром. Что сохранить свой уютный мирок — в личном блоге, хипстерской кофейне, в богемной компании, где презирают всякую «политоту», — уже невозможно. Кто-то ещё пытается это делать, но со стороны это выглядит жалко. Кстати, на этом фоне неизбежно появление нового декаданса, мне было бы любопытно на него посмотреть.
Что же касается поэзии, то в ней, как мне кажется, наметился некий этический поворот…
— Ты ведь сейчас не про «новую этику» и стихи о травме?
— Совсем не про них. Их куда-то сдуло. Я говорю о том, что в стихах — конечно, не во всех — вдруг появилось какое-то напряжение, зазвучали настоящие, не сконструированные эмоции — страх, раздражение, боль, нежность, милосердие… Слова начали что-то весить. Хотя и заплачек по себе любимым и стихотворных пересказов телеграм-каналов хватает.

Но всё это, говоря по-филологически, ещё в «младшей линии литературного процесса», всё ещё под обломками старых систем и споров, движимых по инерции. Кому какое дело до «чуждости верлибра», «метамодернизма», «повесточки», «премиальной литературы», ума не приложу, но ведь побулькивает ещё! В современность не нужно играть как в ролевую игру, надевая на себя давно отжившие, в том числе и литературные, маски. Её нужно прожить:
Когда уже нечему будет гореть,
останусь стоять посреди
чёрного пастбища огня
в холодных раздумьях:
есть ли здесь что живое,
чему ещё можно причинить боль?
Это стихи моего друга, смоленского поэта Анастасии Трифоновой. Хотя, очень вероятно, я путаю литературный факт со своим собственным вкусом или и того хуже — леплю очередную утопию. По этой причине больше имён я называть не буду.
И да, Ольга Александровна говорит не об обретённой серьёзности, а только лишь о её возможности. Этого ведь может и не случиться.
— Не могу не продолжить разговор об Ольге Александровне. Знаю, что для тебя очень важна эта личность — и не только поэтически, но, скажем так, духовно. Что в ней и её текстах тебе особенно дорого?
— Я уже не первый год пытаюсь сформулировать, что же мне так дорого в её стихах. Может быть, ум, отпущенный на свободу? Или возгонка языка до тончайшего эфира? Не тумана, как это часто бывает — чем непонятнее, тем лучше, — а именно эфира: как будто на реальность наводится линза самой последней точности.
Римские ласточки,
ласточки Авентина,
когда вы летите,
крепко зажмурившись
(о как давно я знаю,
что всё, что летит, ослепло —
и поэтому птицы говорят: Господи!
как человек не может),
когда вы летите
неизвестно куда неизвестно откуда
мимо апельсиновых веток и пиний…
и т.д. Какой звук! Буквально слышишь этих ласточек. Ещё, если читать это вслух, можно почувствовать, насколько здесь важен ритм дыхания: выдох, вдох, остановка, потом медленнее… Под конец дыхание перехватывает, как будто мы сами летим! То есть проживаем стихотворение, а не просто воображаем его себе. Как можно определить этот эффект? В риторике есть термин «гипотипоз», в лингвистике — «звуковой жест». Они означают нечто схожее: автор заставляет нас забыть, что мы слышим «всего лишь» слова, и ведёт нас напрямую к реальности. И только отойдя от первого впечатления, мы начинаем замечать детали. Скажем, эту цитату из молитвы Езекии: «Как журавль, как ласточка издавал я звуки, тосковал как голубь; уныло смотрели глаза мои к небу: Господи! тесно мне; спаси меня» (Ис. 38:14). Или Мандельштама: «Слепая ласточка в чертог теней вернётся». Вот это совмещение ума с жизнью языка и интересует меня в поэзии больше всего.

— А как ты пришёл к стихам Седаковой?
— Далеко не сразу. На филфаке нам что-то про них говорили, но это было совсем не вовремя. Я был захвачен Бродским, писал диссертацию о его «больших стихотворениях». Первое, что я прочёл у Седаковой, — это сборник филологических эссе «Poetica». Взял наудачу в книжном магазине: понравилось оформление и оглавление. Это чтение перевернуло меня, я ещё не встречал у своих современников таких ясных, новых и прекрасно оформленных мыслей. Я скупил все доступные мне издания и, конечно же, сразу открыл томик стихов. И сразу же его закрыл. После силлогизмов Бродского эта поэзия показалась мне чересчур «неправильной». Вся эта странная физика:
А глаза подымет — светлые, не так ли?
И, пересыпая фонари,
золотой иглой попадает в ганглий
мяч, летающий внутри.
— По-твоему, что происходит в этих стихах?
— Даже если узнать отсылку к Хлебникову («Сквозь полёт золотистого мячика…»), всё равно неясно, почему мяч вдруг становится иглой. Тут я понял, что, если я действительно хочу в этом разобраться — а я хотел, и очень, — то меня ждёт долгая дорога. Я начал с прозы, потом прочёл интервью, попутно заново открывая тех, на кого Ольга Александровна любит ссылаться, — Аверинцева, Бибихина, Данте… Ещё были переводы, некоторые из которых я специально сверял с оригиналом, чтобы определить для себя переводческий, а стало быть — отчасти поэтический стиль их автора. И хотя я из религиозной семьи, Писание я знал больше понаслышке, систематически читал только Евангелия. Я прочёл — и перечёл — всю Библию, многие апокрифы, комментарии, мистические сочинения, справедливо полагая, что без этого в седаковском художественном мире делать нечего. Звучит громко, но чтение Седаковой и «её» авторов вернуло мне интерес к христианству, закономерно потерянный ещё в подростничестве. И только тогда я вернулся к стихам и больше уже не отрывался. Они мне показались такими… моими. От прежней непонятности не осталось и следа, всё встало на свои места. Мяч, игла, фонари, глаза — это одно и то же, это один свет. Или вот, например:
— Дождь идёт,
а говорят, что Бога нет! —
говорила старуха из наших мест,
няня Варя…
При первом, ещё наивном прочтении это меня даже, признаться, немного смешило. Абсурд! Теперь я знаю, о каком дожде идёт речь. Перечтите 64-й псалом. Но даже не это: я посмотрел через эти стихи на мир вокруг себя, и вдруг обычный дождь стал казаться мне самым полным, самым совершенным образом любви. Это же очевидно, как я этого не замечал раньше? Вот так мой «книжный» путь к стихам Седаковой привёл меня к самой первой реальности. Они меня разбудили.
— Мне запомнилось твоё высказывание о поэтическом адресате из интервью, данного «Московскому комсомольцу». «Я представляю себе конкретного человека, который, быть может, даже не читает стихов. Но у меня возникает образный ряд, связанный с этим человеком, — говорил ты. — Я просто представляю, что посвящаю этот текст ему. Необходима коммуникативная направленность». Такая адресация не лишает стихотворение самодостаточности? Можно ли сказать, что, наоборот, она помогает расшевелить внутритекстовые импульсы, помочь самому себе понять, что это кому-то нужно? И, кстати, этот «конкретный человек» обычно конкретен в том смысле, что он лично знаком тебе?
— Разумеется, это не нужно понимать слишком буквально и уж тем более как «программу творчества», но эта мысль занимает меня уже несколько лет. Стихи — это всегда обращённая речь, пусть они и задумывались как письмо в бутылке:
Стихи, стихи — их даже не прочтут.
Так пар уходит в зимний воздух, —
пишет Игорь Чиннов. Да, стихи могут не прочесть, но это не значит, что они ни к кому не обращаются. Об этом свидетельствует сама стихотворная форма, что бы под ней сейчас ни понимали. Стихи всегда искусственны, а искусство не может существовать «ни для кого» — оно всегда имеет в виду адресата, который его поймёт и оценит. Этот адресат может быть сколь угодно экзотическим. Люди палеолита рисовали свои петроглифы в самых труднодоступных местах, поэтому их так поздно открыли — уже в XIX веке. Эти художники явно не хотели делать из своих пещер галереи современного искусства, они обращались к напрямую к духам. Как и авторы прекрасных египетских фаюмских портретов, тоже случайно открытых лишь в XIX веке. Эти портреты — что-то типа погребальных масок, они предназначены не скорбящим родственникам, а богам, которые таким образом должны «узнать» умершего. Подобные сакральные жанры существуют и в поэзии, просто они хуже сохраняются. Так что любое искусство, включая поэтическое, в пределе обращается не к людям.
Но если говорить о более земных вещах, на память приходят блокадные стихи Геннадия Гора, которые он никому — то есть совершенно никому — не показывал, даже жене. Зачем он их писал? Кому адресовал? Они так и пролежали «в столе» больше полувека и уже в наше время стали настоящей литературной сенсацией. Как бы это старомодно ни звучало, жизнь поэта начинается после его смерти.
— Есть ли в русской поэзии примеры тех, кто в основном адресовал свои стихи?
— Например, Леонид Аронзон. Большая часть его стихов не то чтобы обращена, она напрямую адресована — друзьям и особенно жене Рите Пуришинской. Как пишет Кузьминский в антологии «У Голубой Лагуны», это был единственный из поэтов его поколения, «который любил СВОЮ жену!» Казалось бы, какое нам дело до всех этих домашних подробностей семейной жизни Аронзона? Но нет, стихи дошли, они живут, их сейчас по-настоящему любят. Может быть, в России будущего, населённой ласточками и эльфами, каким-нибудь аронзоновским «К Рите» школьников будут мучить так же, как сейчас пушкинским «К Чаадаеву».
Кстати, антипод Аронзона Бродский постоянно повторял, что «пишет для себя и своего гипотетического alter ego». Наверное, поэтому самые лучшие его стихи — это стихи к М. Б. Между прочим, это самое большое количество стихов, обращённых к одной женщине, во всей русской поэзии.
— А что касается тебя? Ты держишь в голове потенциального адресата?
— Я всегда держу в голове того, кому бы могло это понравиться. Мне уже почти неважно, прочтут эти стихи или нет, тем более что некоторые из этих людей умерли ещё до моего рождения. Ещё в моих стихах много цитат, которые ни один филолог не распознает. Они мне нужны не для «смысла», а чтобы просто звучал другой голос. Цитат не только книжных, но и, скажем так, жизненных. На свете есть всего один человек, который знает, что на самом деле в моих стихах значит слово «ласточка». Но, надеюсь, она их не читает.
— «Жизнь — это бросок костей / с пятого этажа, / но счастье тому, / кто её попробует», — говоришь ты в своих стихах. И отчасти повторяешь высказывание Фета: «кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик». В своей жизни ты ценишь такой «бросок с пятого этажа»? Какие события считаешь такими особенно важными «бросками»?
— Да-да, «счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг — а иной». Но в том старом стихотворении я ссылаюсь на Малларме («Бросок игральных костей никогда не отменит случая»), а не на Фета или Ходасевича. Но если отвечать по существу… Чтобы у меня получилось сносное стихотворение, мне необходимо потрясение. От скуки стихи не пишутся. Потрясение необязательно эмоциональное — как любой нормальный человек я стараюсь хранить себя от этого, хотя и не всегда успешно. Я скорее говорю о некоем событии внутренней жизни, особом движении души. По другим поводам писать стихи мне кажется излишним. Поэтому, наверное, я так мало пишу. И чтобы приблизить это событие, нужно выйти из привычного жизненного круга. Да хотя бы провести ночь без сна. Это ведь тоже своего рода «бросок с пятого этажа» обыденности. Кстати, это может случиться и против воли — увидишь в лифте лицо… Со временем вкус к таким «броскам» усиливается. Вплоть до того, что однажды обнаруживаешь себя в чужом городе, в незнакомой жизни и с глазами другого цвета. И живущим на пятом этаже.
— А как живётся в литсообществе? Тебе в нём уютно? Чувствуешь себя своим или чужаком?
—Я живу на краю леса, так что белок я вижу куда чаще, чем литераторов. Я принадлежу сообществу белок. Стихов в журналы я не посылаю, если попросят — даю. Предлагает, правда, в основном только замечательная Ольга Юрьевна Ермолаева из «Знамени», которая чуть ли не единственная из редакторов понимает, что я поэт по преимуществу сентиментальный и любовный, а не «интеллектуальный». Ещё Владимир Козлов недавно разместил в Prosodia мою злую подборку, которую вряд ли бы сейчас опубликовали где-то ещё. Есть несколько поэтов, чьим мнением я очень дорожу. В частности, Ольге Седаковой понравилось несколько моих стихотворений, для меня это как охранная грамота. Вот, пожалуй, и всё моё «литсообщество». Ну и несколько друзей, которые сами писатели. Правда, за этот год их круг стал ещё у́же, потому что некоторым налили в головы кислоты.
— Не могу не отметить твои культуртрегерские усилия в борьбе с этой «кислотой». А что из таких усилий тебе ещё хотелось бы осуществить — как поэту, филологу, литературному деятелю?
— Я хочу написать книгу о неподцензурной поэтике 50-х — 80-х годов и её связях с современностью. Залог этому уже положен — я записал курс лекций под названием «Подземные реки» для образовательного портала «Магистерия», осталось взять несколько интервью, и можно будет ознакомиться. Ещё я хочу составить книгу снов и сборник стихотворений, которые бы иногда читали красивые парни и умные девушки.