Рассказ Таисии Фроловой — из красок и движений, но глубинных. Ведь не всегда определишь точный цвет, движения не опишешь досконально. Оправдать хотя бы Город, он тоже персонаж, не декорация. Город, вот он апрельский, дождливый, «сорвать в себя одежду, стоять с открытыми ртами, пить его капли, промокнуть до нитки», но это уже не для нас: за нашим окном он нарисованный, «за линиями была только бумага»; преодолеть и это, почему бы не отправиться в Тюильри; такое бывало и раньше, французский новый роман, тропизмы, все не зря, все каждый раз новое, ведь любовь вечная. Говорят, жизнь — это то, что мы себе навыдумывали и нарисовали. Но она — и сама по себе, слабые шевеления, шёпот; так проникает к нам бессознательное, задыхается, что-то рассказывает, но это мало кто слышит. Слышишь?
Михаил Квадратов
Фролова Таисия Максимовна родилась в Санкт-Петербурге в 1999 г. После окончания школы в 2017 году два года жила за границей — в Португалии, Мексике и Германии. С 2019 года является студенткой литинститута имени Горького (семинар Ф. Нагимова). С 2019 по 2022 публиковала научные статьи и переводы в журналах «Опустошитель», «Своими словами», Spectate. Как художественный автор публикуется впервые.
Таисия Фролова // Оправдание города
Цвет жухлой травы, облитой чёрным чаем
Шершавится белизна бумаги, лязгает грифель карандаша, бессонница и фатальное желание преодолеть. Построенный из детских штрихов, которые мы простодушно протягивали по горизонтали ватмана. Глаза, залепленные сознательно выбранной наивностью, — не видеть, что за линиями была только бумага. По его улицам ползал ничем не тревожимый воздух. Сквозь растяжённость километров неслись длинные поезда, слегка пошатываясь на обманчивой гладкости рельс. В пустых вагонах похаживали вульгарно-дружелюбные проводницы, настолько налитые отборным соком своего искреннего невежества, что тугая синяя форма готова была лопнуть от его перезрелости. Они лавировали по шершавым малиновым коврам и с непринуждённой естественностью парили в гравитации покачивания. Воздушные шары, сбежавшие в открытый космос. Нагловато-вежливо они заглядывали в совершенно свободные купе и, кокетливо приподняв брови, бесцеремонно разрывали тишину. «Вот бельё, как просили». После передышки с глубоким выдохом начинался второй заход, и, входя в поле той же гравитации, только замызганной вечерним светом, они всей мощью своей необразованности выкрикивали: «Чай 50 рублей! 50 рублей за чай…». Утомлённые молчанием незанятых коек, проводницы заползали назад в панцирь своих купе, и, пытаясь прийти в себя, барахтались в искусственном свете, плескающемся в застоявшейся темноте.
Голубой, отражённый на старом окне
Но поезда по-прежнему ходили, и нам казалось, что стоит только захотеть, мы можем уехать из Города куда угодно. Может, мы и правда могли, но тогда нам пришлось бы признаться, что весь он вырос из тоски, отравившей нас почти выдуманной дрожью в ладонях, когда в апреле пошёл первый весенний дождь, и мы тихо курили, глядя на него из окна, наслаждаясь тем, как ручная теплота комнаты сталкивается с бездомной прохладой улицы, и когда его новорождённые капли с младенческой яростью колотили асфальт, через отголосок этого шума, вскарабкавшегося до окон, мы вдруг почувствовали, что не имеем к этому дождю никакого отношения, что можно выбежать на улицу, сорвать в себя одежду, стоять с открытыми ртами, пить его капли, промокнуть до нитки, тела могут стать дождём, и всё равно мы останемся для него чужими, то есть нам пришлось бы признаться, что весь Город был построен даже не из кривизны линий, а из ребяческой обиды, что первый весенний дождь был уже не для нас.
Очень густой фиолетовый
Поэтому целыми днями мы просто сидели вдвоём. Иногда, особенно последнее время, мы стали так уставать друг от друга, что беседовали с квадратными остроугольным зеркалами, развешенными по всему дому, а потом, вечером, собирались за чаем и рассказывали друг другу, как прошел день. Жалобы в ритм с настенными часами: собеседник носит одежду, как у тебя. Остроумные заявления, чтобы тебя переплюнуть: моя открывает рот и делает вид, что говорит то же, что и я. Тогда, несмотря на уютную круглость чашек и гостеприимность теплоты чая, нам становилось неловко и стыдно за это детское хвастовство. Чтобы сгладить ситуацию, ты тоном заботливого супруга спрашивал:
— Что-то не так с твоими волосами?
— Я полиняла, — простодушно признавалась я.
— Тебе идёт.
По воскресеньям мы тщательно надраивали квартиру, что не составляло особого труда: она была очень маленькой, почти игрушечной. В единственной комнате стоял огромный полукруглый шкаф неприятно вишнёвого оттенка с множеством полок, предназначение которого мы не до конца понимали, и, чтобы избежать путаницы, называли его книжным. Мы лазили по очереди, чтобы протереть его. Иногда, несмотря на армейскую устаканенность нашей жизни, сбивались со счёта, начинали скандалить, бросались какими-то фразами, выученными из романов, лишь бы внести разнообразие. Но вымученная театральность довольно быстро смущала нас, и мы спешили к отрепетированному примирению.
Прозрачно-жёлтый
К тому же было воскресенье, и, значит, надо было идти гулять. Когда мы выбрасывались в пространство улицы, карнизы домов возмущённо перешёптывались, видя, как мы наглыми широкими шагами под ручку ранили гладь их покоя: я — покачивая овальными штанинами чёрных брюк, ты — подбрасывая овсяный перелив девчачьих кудрей. Оба мы ехидно хохотали над эхом гитариста, доносившимся до нас песней о городе, которого нет. Какофония смеха. Попытка убить смерть поэзии, застывшую в воздухе, — мы надрывались, как могли, в конвульсии смеха — я запрокидывала голову как скрипачка, так что бордовый мазок моей помады отпружинивал туда, где носились солнечные лучи и отблёскивал светом январской рябины, ты — наклонялся и подносил ложнопианистическую руку ко рту, чтобы длинными пальцами усеять своим смехом землю. Но истошность хохота не заглушала антимузыкальность — линии Города со всей их штриховатостью и напускной небрежностью не рифмовались. Мы не слышали настоящей рифмы и притворились, что она всего лишь слишком глупа для нас: пустые окна, рубленые проспекты и симметричность деревьев — гармония Города немузыкальна, как гармония прямоугольника или стола. Только в смехе можно было делать вид, что трафаретные люди из ватмана, рассаженные нами по офисам и квартирам, ничем не отличались от людей, для которых когда-то шёл первый весенний дождь.
Светло-розовый с неожиданным серым мазком
Перед тем, как вернуться домой, мы останавливались перед вербой, и ловко, дворовым мальчишкой, ты запрыгивал наверх, чтобы срезать для меня несколько веточек с серебристыми пушинками. Они напоминали мне крошечных ласковых хомячков, и когда выдавалась свободная минутка, я игралась с ними в углу, съёжившись, нараспев жужжа в нос выдуманные реплики. Мы искусно притворялись, что верба нужна нам только, чтобы я могла с ней играться, хотя, любуясь её жемчужной скромностью, мы оба думали про Воскресение. Воскресение было в том, как беззащитность серых пушинок сливалась с аттической хрупкостью малинового дерева. Воскресение было в простоте гениальности вербы. Школьным стыдом мы прятали мысль о том, что занося вербу в дом, мы лелеяли образ о Воскресении.
Обманчиво мерцающий цвет морского песка
Мы возвращались с прогулки ближе к ночи и сразу садились пить чай. Переплыв ещё одну тяжелую неделю, мы мирно сидели, по-сиротски прижимаясь к коленям. Беззащитная детскость позы. Может, именно она толкала на бездумную сентиментальность. Момент, который как двадцать пятый кадр нельзя уловить — что-то беззвучно щёлкалось и срывалась: как дикие первобытные, как те, кто долго голодал, или много лет сидел в тюрьме, мы вдруг начинали фантазировать о том, как можем уехать из Города — на самолете в Париж, и под сенью деревьев пикник в саду Тюильри; на дальний север на машине, в окне проносятся куцые сосенки, скукоженные от мороза; сбежать, к прозрачным пляжам, вырытым на камнях, где полуподростковые тела обжигает серпантиновый песок, и биться об импульс волн, чтобы не охмелеть. Вибрация этих иллюзий очаровывала, и, сами не замечая, мы двигались ближе друг к другу. Забвение о Городе, об апрельском дожде, об убийстве поэзии и Воскресении. Тёплый свет лампы, две чашки (которых всего было две), и варенье, поставленное на стол ради добромещанских представлений о приличии. Но этот последний спасательный круг тонул под невротическими торжественными аккордами иллюзий: слияние.
Тошнотворный бледно-бирюзовый
Пробуждение на холодных ватманах и тыкающих в спину карандашах, надо было поспешно проверить, ничего ли не испортилось в наших рисунках. Мы ужасно радовались, находя какую-то помарку, толкая друг друга, исправляли ее, чтобы не смотреть друг другу в глаза, в которых валялся сиплый мокрый уголь. Потом спешили собраться по каким-то своим делам в разные концы дома, притворно спокойно хватали вещи, одевались, обменивались вежливыми фразами. Но — отзвук пустых поездов, который мы всегда будем слышать, корявость линий, которые оставались корявыми, сколько не исправляй, пустота неприятно «вишнёвого» книжного шкафа. Всё это мы сделали вместе, и, казалось бы, должны были стать друг для друга самыми близкими и дорогими. Но — только два отдельно плывущих тела, два зеркала, в каждом из которых оно было разным. И, может быть, даже Город был не одним и тем же, и его контур, и его ритм, были двойниками.
Двумя зеркалами, поставленными друг напротив друга в пустой комнате.