Роман Шишков думает сразу о самых крупных вещах: об устройстве человека, о бытии и небытии, о равной их трудности для человека, вообще — о принципиальной трудности человеческого существования, — и о родстве поэзии со всем этим. Глядя на этот беглый читательский перечень, можно подумать, будто ведущее его чувство — отчаяние (а подумав, можно даже и принять, и понять: юные люди часто отваживаются на отчаяние с особенной честностью, тем более, что и жизнь, вообще-то, к этому очень располагает). Но нет: в основе всех собранных здесь высказываний молодого поэта — острое чувство ценности живого и цельного.
Он, собственно, только об этом и говорит — даже когда кажется, что он проговаривает вещи вполне очевидные, — как, например, о том, что человека теснят и упрощают — вплоть до губительности — самим же человеком созданные дихотомии: «интеллект вообще штука убийственная, если отдаться ему целиком: там, где он проходит, гибнут цветы и звери, а стихи рождаются мёртвыми», «чувства, когда отдаёшься им, способны без интеллекта увести тебя в глушь своего бесконечно-скучного эго», — да кто бы спорил (а вот что «никакого Бога», по мнению интеллекта, «конечно же, нет», — тут с автором поспорили бы очень многие, от средневековых схоластов до Александра Сергеевича, по признанию которого именно «ум ищет божества», а не находит его как раз переполненное чувствами «сердце»), а все — мнимые в конечном счёте — противоположности хороши во взаимодополнении. То, что речь для автора идёт совсем не о многократно проговоренных очевидностях, становится ясно, как только въедливый читатель добирается до второго фрагмента — до того, где «верлибр — разрастающееся дерево». Поэт, чувствующий поэзию изнутри как собственное дело, знает, что она живая, своевольная и, как всё живое, превосходит утилитарные человеческие установки.
Об этом он и говорит: о непокорности живого, о неумещаемости его в рамки. О свободе как неотъемлемом свойстве живого: «Иди, путник, по моим веточкам, читай их свободно и легко», — говорит ему верлибр, ощущаемый автором, похоже, как наиболее близкая к естеству поэтическая форма.
Особенно же располагает к автору то, что он нимало не склонен обольщаться — ни поэзией, ни своей позицией поэта: «поэт — это всегда трудно. Да и больно. Да и стыдно». Этот совсем молодой человек куда более многих соратников по поэтической практике отдаёт себе отчёт в проблематичности своего занятия. Со свойственным молодости максимализмом он, пожалуй, даже склонен эту проблематичность абсолютизировать, — приходя в подлинный ужас от «ежесекундного обнуления всего (! — О.Б.-Г.) жизненного бэкграунда».
Он благословенно-категоричен — и в то же самое время гораздо глубже собственной категоричности. Он принципиально разделяет «жизнь» и «повседневность», будучи уверен, что последняя притупляет, стёсывает чувства (долго живущий человек готов уже шепнуть ему по секрету, что она ещё и тонко-тонко их настраивает, но торопиться не станет, — такое действует только тогда, когда понимается само) — и, с другой стороны, чувствует в чужой повседневности чудо и тайну: «Я вижу в поезде парня, думаю, как сейчас он пройдёт сквозь заснеженный условный Ковров, освещённый кой-где пятнами сливочного света. Как он вставит ключ в свою старенькую входную дверь, как поставит чайник…» На самом-то деле он к повседневности очень чуток (вот хотя бы фрагмент о том, как по пути на Волгу его окружили мотыльки) — как и к жизни вообще.
Ольга Балла
Роман Шишков родился в Нижнем Новгороде. Публиковался в электронных журналах «Формаслов», «Прочтение», на литературном портале «Полутона». С 2017 года студент Литературного института им. Горького. Автор поэтической книги «Контур веток».
Роман Шишков // Свет на дальней звезде
(эссе)
***
Человеку трудно живётся среди тех дихотомий, которые он же создал: пространство и время, добро и зло, разум и чувства.
Хочу про последнюю парочку поговорить.
Мозг не любит недоделок, незавершённостей и неизвестностей, из-за этого ему трудно принять факт своей будущей смерти. А интеллект вообще штука убийственная, если отдаться ему целиком: там, где он проходит, гибнут цветы и звери, а стихи рождаются мёртвыми. И никакого Бога, по его мнению, конечно же, нет.
Но и чувства, когда отдаёшься им, способны без интеллекта увести тебя в глушь своего бесконечно-скучного эго. Нарциссизм в своей прекрасности этой же прекрасностью и оканчивается, грозя стать пустым (что равноценно мертвечине интеллекта).
«Всё во мне и я во всём»: будем сохранять эту меру.
***
Чисто визуально верлибр — разрастающееся дерево, ветки которого создадут тень в жару и согреют костром в холод. В этом нет утилитарности, в этом есть здоровый закон природы, напоминающий об умирании и воскрешении. Иди, путник, по моим веточкам, читай их свободно и легко — говорит верлибр, когда в силлабо-тонике ты постоянно спотыкаешься о несовершенство рифмы и ритма. И это не то несовершенство, которое успокаивает человека, как бы говоря, что у каждого свой недостаток, свой порок, своя губительная страсть. Это несовершенство лишний раз напоминает о лености и слабости человеческого духа. Верлибр же не утешает, не успокаивает, и не упрекает. Повторюсь — в жару он охлаждает, а в холод согревает.
***
«И зеркало вспашут» — в последнее время часто повторяю эти первые слова стихотворения Жданова. Почему? Сам не знаю. Знаю лишь, что стихотворение это — про насилие, потому и начинается оно насильственным действием. Иллюзия пытается воплотиться (смотри, уже вьётся резная рамка вкруг твоей равнины!), но младенец (конечно же, это Бог) бьёт своей погремушкой по всем твоим иллюзиям. А тебе это неприятно, больно — как же так, рамка-то вот только что была, вот они мои картоночки драгоценные, коими укрывался я от этой твоей седой бездны. Но младенцу-Богу всё равно на твои нехочухи, а свет на дальней звезде — не куётся.
Очень тютчевское стихотворение, и в то же время очень моё: напиши я хотя бы одно такое же, отправился бы в Ялту жевать консервированные персики.
***
Вообще, поэт — это всегда трудно. Да и больно. Да и стыдно. Уж я не знаю, как там в других творческих практиках, может быть, и точно так же. Но весь ужас поэта заключается в ежесекундном обнулении всего жизненного бэкграунда. Или же этого бэкграунда вообще не было никогда. Ты каждую минуту другой, единственное, что радует — это обновление происходит почти синхронно с самой жизнью (только она, не будь дура, побыстрее).
Ты не просто всегда оказываешься перед белым листом бумаги или белым полем телефонного экрана с подмигивающим курсором. Ты оказываешься перед страшной суетой. Суетой, в которую человека тянет, в которую так и хочется погрузиться. Настоящий поэт может, всмотревшись в эту суету, вырвать у неё немного жизни. Именно об этом отчаянии, об этом отсутствии прошлого, писал Георгий Иванов:
Разрушая, снова начиная,
Всё автоматически губя,
В доказательство, что жизнь иная
Так же безнадежна, как земная,
Так же недоступна для тебя.
***
Сон — это небольшая шёлковая ширма, за которую нас еженощно пускают посмотреть на величественный и тёмный океан небытия, по которому однажды нам предстоит отправиться в плавание.
***
Жизнь, как известно, полна испытаний. Одно из них — заставить человека заменить само слово «жизнь» на «повседневность». «Любовь» на «зависимость», «дружбу» на «привязанность». Если человек называет жизнь повседневностью — это обманутый человек. Он перестаёт замечать те символы, и ту музыку, которые ему посылает эта самая жизнь.
Так вот.
Повседневность сожрала меня. И даже косточки не выплюнула.
***
Ещё я очень люблю думать о чужих домах и квартирах, особенно провинциальных. Я вижу в поезде парня, думаю, как сейчас он пройдёт сквозь заснеженный условный Ковров, освещённый кой-где пятнами сливочного света. Как он вставит ключ в свою старенькую входную дверь, как поставит чайник и включит какой-нибудь тупой боевик. Ты подсматриваешь за жизнью человека в своей голове, и это не может не увлекать.
Иногда, когда я бываю в гостях, думаю о том, что было бы, если бы я тут жил. Как бы я проводил пальцем по сколу раковины в ванной, как бы я занавешивал шторы в гостиной, как бы смотрел в окно на свой маленький городок и не видел бы ничего, кроме своего мутного отражения и снегопада.
***
Последней прочитанной мною книгой в 2020 году суждено было стать «Завтраку у Тиффани» Трумена Капоте. И в последнее время я — чаще неосознанно, чем осознанно, — апеллирую к этой книге. Каким образом?
Я придумал, что жизнь, мир — это бесконечные дороги, тянущиеся в своей необозримости. Кто-то из нас плетётся вдоль обочины, кто-то идёт поперёк всем дорогам, но всем нам нужны свои островки безопасности.
Для Холли из книги Капоте это — магазин у Тиффани. А для меня это, например, Ханой-Москва, поэтический минимум, хорошая книга стихов или прозы, родной человек, с которым я обнимаюсь. В такие моменты, когда ты находишься на своём островке, ты становишься на время бессмертным. Смерть гонит изо всех сил, но ты её не боишься, потому что этот островок вне зоны её досягаемости.
Единственное, чего я боюсь в этих островках, — застрять на одном из них. Потому что тебе удобно, тебе комфортно, тебе нестрашно, но от отсутствия препятствий ты медленно, но верно становишься духовным дегенератом.
***
Мне нравится, что жизнь нельзя поставить на паузу, как в кино. Нравится это бесконечное безытоживанье собственной жизни: то, как ты думаешь о себе сейчас, ты больше не будешь думать уже в следующее мгновение. Не будет плавных переходов, тихих танцев, резких скачков: в любое из мгновений ты можешь умереть и влюбиться, проклясть и благословить, уничтожить и простить.
И мне это нравится.
***
Принимай с благодарностью весь этот мир в естестве его противоречия, стараясь не сойти с ума. Только если уж сошёл, имей мужество довести дело до конца.
***
Время. Весь город до краёв заполнило собой время. Оно проникало в трещины и щели домов, в парадные двери сталинских высоток, заливало собой поредевшие хрущёвки вплоть до антенн. Всякий взор увяз во времени. Оно хлынуло на улицы, затопив забытые автомобили со спущенными колёсами и засыпанными листьями дворниками, затопив офисы с тренькающими телефонами, затопило детский сад с тем самым запахом супа, который помнишь всю жизнь. Люди двигаются в своих плохеньких самодельных лодочках, стараясь не заглотнуть мутноватой и необъяснимой жидкости — время.
Что это? Его ведь и нет вовсе.
***
Только сейчас осознал, что Швейк Гашека отнюдь не идиот, и даже не трикстер. Швейк — зеркальное порождение этого мира, задыхающегося в своём безумии. Ответочка, так сказать.
***
Кажется, я наконец-то понял прелесть Тургенева. Августовская медлительность, отсутствие какой бы то ни было динамики сюжета, сентиментальные ахи и охи. Есть в этом что-то успокаивающее, примиряющее с быстротечностью и изменчивостью (чаще не к лучшему) жизни.
А свет всё так же ложится на летние травы.
***
А вчера, когда шёл в деревне на Волгу (которая разлилась, преградила к себе дорогу, поэтому в итоге пришлось довольствоваться разливом), мою голову окружило множество мотыльков, цвета светлого кофе с молоком. Они трепыхались, и почему-то этот шуршащий шлем — как часть скафандра — очень успокоил меня. И звук непередаваемый.
***
Ещё окончательно принял для себя О.А. Седакову в качестве путеводной звезды в жизни и поэзии. Она — явление какой-то небывалой космополитичной интеллигентности без заносов в стороны, какое-то редкое скрещение православия и русского самосознания таким образом, чтобы тебя не выворачивало (как от иных представителей новых-русских-православных, по своему восприятию реальности равных инфантильным зекам), а приподнимало на каком-то светлом облаке над змеящейся болезненностью нашей бедной-бедной страны.
***
Нет, Цветаева после ~1923 года — не моя Цветаева. Когда читаешь её стихи, возникает ощущение, словно ты внезапно ставшей стальной челюстью со стальными зубами жуёшь куски металла. Да, просодия узнаваема вмиг, но ценой чего? — звука. Как-то она утратила со временем невесомость своего стиха, это очень грустно.
***
Помню, по нашему районному парку рассекал дедушка на самокате, почти МС Вспышкин, тоже с огромной белой бородой. Был почти районной достопримечательностью, все его любили. Судя по записям в интернете, летом 2008 года он ещё катался (часто вместе с пацанами). Но теперь уже умер, наверное. По крайней мере с 2012 года (ну всяко не позднее) я его не видел.
Катайся на небесном самокате, дедушка.