Алексей Сомов. Грубей и небесней. — М.: ЛитГОСТ, 2021. «Поэты литературных чтений «Они ушли. Они остались». Сост. Б. Кутенков. Предисловие Ирины Кадочниковой, послесловие Марины Гарбер. Читать книгу
 

Светлана Михеева // Формаслов

В череде важных и своевременных книг появилась еще одна. Поэта Алексея Сомова знают и ценят в Удмуртии, имеется у него кое-какая литературная биография в России — но книги до сих пор не было (хотя и сам поэт уже не с нами). Между тем, написано им немало, а жизненный и литературный опыт таков, что не всякий решится даже и мысленно приложить его к своей жизни.

***

Случай Сомова очевиден: его отношения с высшими силами приобрели слишком прикладной характер. Темная сторона творения раскрылась как единственно возможная явность; надежда умерла; побег больше не спасение.

Его опыт по части нисхождения в инферно ничуть не похож — что оправдано исторически, мировоззренчески — на позицию великих старинных предшественников вроде Данте. Хотя он, Данте, у литературоцентричного Сомова то там, то сям выглядывает из своего сумрачного леса — в разных образах и масках. Даже Александр Корамыслов, товарищ и коллега, автор статьи о Сомове в этой книге, например, назван им «полупроводником в мир».

Сомовские отчаянные камлания вызывают призрак Антонена Арто. «Вопрос истощения моего “я” не кажется столь болезненным. Я чувствую, как новые силы вторгаются в искореженность моей жизни, я словно новое сознание своих внутренних потерь..то ли кричит, то ли шепчет Арто во «Фрагментах дневника ада»[1]. И весь Сомов с определенного момента — то ли шепот, то ли крик такого же дневника. Разрозненные фрагменты сцепились и образовали бездну.

Но еще ближе ему — по признаку национального (если не сказать — фольклорного) характера — опыт Янки и Александра Башлачева, о которых он упоминает в эссе «Устрой о мне вещь», влагая слова в уста приятеля: «Вот Янка и Саш Баш — те умерли плотно… Говоря фигурально, их смерть — это и есть их на­стоящая жизнь, и наоборот». Впрочем, формула отрицания действительности как истинной ценности (или — сомнения в действительности), характерная и естественная для этих, уже почти мифологических, героев русского рока, для Сомова (которому они близки) созревает исподволь. Она для него в какой-то степени результат обстоятельств, болезни, потерь. Он словно убеждается в то, что ад начинается прямо здесь, под боком. Он там, где ты, в том, что ты видишь. И, наконец, в собственной голове всё однажды приговорено к огню: тот мир, где ты мнишь себя реальным.

***

Признаки этого пути — и «деструктивность», которую отмечали за ним в быту и в поздних его стихах, «выворачивание наизнанку» неких «традиционных представлений», о которых сразу, в начале книги, упомянула Ирина Кадочникова, главный пока что исследователь творчества Сомова. «Выворачивание» неизбежно, если сама реальность превращается, будучи втянута за горизонт событий. Двигаясь, крутясь, она искажается многажды: абсолютные категории, перенесенные на почву личного переживания, порой дают плоды непредсказуемые и жуткие: «… у антитела есть антидуша, / а больше нет на свете ничего. А больше нет на свете ничего».

Поэтому предпосылать стихам Сомова предисловия вообще дело рискованное. И в этом случае я бы оставила книгу безо всяких предисловий, оснастив ее в конце инструментами для более глубокого раскрытия, чьим-то частным опытом знакомства, комментарием, развернутой биографией.  Потому что здесь все очень непросто (хотя часто Сомову приклеивают простенький ярлычок «поэта-панка», который работает чуть ли не в жанре «некрореализма» (во всяком случае, в «Литературной газете» не постеснялись об этом заявить).

Череда потерь, апофеозом которой стала потеря ребенка, оборачивается большим болезненным вопросом: о том, как прекрасный мир может одновременно быть еще и страшным и, самое главное, конечным. Конечность жизни представляется Сомову — в какой-то момент — вопиющей несправедливостью. Но в поиске ее смысла — и жизни, и факта ее конечности, как составляющей, оказавшись по воле судьбы на грани, ты видишь вдруг обе стороны бытия — абсолютную темноту и абсолютный свет. Что делать человеку, существу, жаждущему определенности?

Поэтому для беспристрастности читателю следует войти в сложный, противоречивый сомовский мир неподготовленным и голым. Непредубежденность для такого чтения — главное условие.  

***

Алексей Сомов // Формаслов
Алексей Сомов // Формаслов

Можно поспорить, например, с выводом о десакрализации им «ключевых концептов русской культуры», который приводит к тому, что «России как культуры у него нет: есть пустое пространство, напол­ненное знаками эпохи постмодернизма и глобализации (секс, порно, наркотики, кола, интернет и т. д.), отрывающими чело­века от вечного, от Бога, от жизни». Сомов анализирует эти самые «концепты» в адекватном ему времени, вводя их в стихотворную ткань такими, какими они пришли — и местами восстанавливая их теми средствами, которые оказались у него под рукой. Россия в своей ущербной материальности не теряет у него мистического духа, пусть он порой и темный. Сомов весь очень русский, российский, широкий, отчаянный и отчаявшийся в пустоте своих утрат, действует в этой культуре, показывая ее противоречивость, неоднозначность. «Славянский хаос бушует в нем» — определение Николая Бердяева и, как мне кажется, вполне себе подходит к Сомову. И первое же стихотворение, открывающее книгу, это доказывает:

я хочу от русского языка,
ровно того же самого
чего хочет пластун от добытого языка
связанного дрожащего ссаного

Само существо требований к языку, к поэзии абсолютно противоречит позитивизму¸ любой прикладной форме и практике пользы: видеть большее и хотеть большего, предугадывать и подозревать за буквами смысл Бытия, увиденный как солнце или черная дыра, без разницы. «…говори/ всё как есть выкладывай или умри» — чрезмерные (или же нет?) требования человека к языку. Пытка языком или пытка языка? — русская речь подвижна настолько, что ее пласты подтверждают друг друга даже в уничтожении. Наш человек требует, дойдя до крайности в бунте, но остается вечно ни с чем, как растерянный гость в дверях, при открытом финале: «а потом глядеть не щурясь на дымный закат / оставляя ошмётки мёртвого языка». Сомов представляет собой как раз эту культуру, в которой, по классику, вырывание грешного языка и водвигание угля в грудь поэта — суть возрождение в высокой позиции, а вопрос, по другому классику, тварь ли я дрожащая или право имею, разрешается через страдание. Все страдание направлено на поиски опоры в Высшем.

***

Об этом, в продолжение, и стихотворение «Вариации». Калейдоскоп масок-персонажей собирается в жирную и очевидную точку словами: «в луже у трактира Зло кувыркается с Добром». Все остальное на фоне Зла и Добра, дошедших до физического взаимодействия (и совершенно неважно, какого рода) — лишь мелькание разнородных явлений. Ужас «Вариаций» в неопределенности: кто здесь ответственен за то, что происходит? Человек (поэт) в этом пространстве — объект, который может быть подвергнут нравственному или физическому уничтожению. Для него нет опоры просто потому, что она — не названа окончательно в череде вариаций. Можно сказать: не сотворена.

У Сомова возможная опора — в названном, и тем самым осуществленном, Боге. Именно отношения к Нему и с Ним (названным) определяют всю поэзию Сомова и до главной личной трагедии — смерти сына — и после нее. Это вопрос смирения (или же бунта в смирении), который Сомов задает беспощадно и безостановочно. Он сомневается в Нем («Только Ты не забудь, только Ты нам зачти…»), но все же на него полагается — в безвыходности, коей является человек телесный. Оно, это существование, ему то ли наказание, то ли награда — с собою (и с частицей Творца внутри себя) он может в этом смысле спорить бесконечно. Бог, потерявший сына и поэт, потерявший сына, близки — не только потерей, но и способностью творить:

«И словно бы не я слепил тебя из праха./ И словно это я четыре года мёртв» — говорит он в стихотворении «Четвертая годовщина», посвященном сыну. Общее горе и людей соединяет намертво, что уж говорить о человеке и боге…

В осознании этой близости, вероятно, и было сосредоточено все поэтическое (и, подозреваю, не только поэтическое) существование Сомова. Он задает свои вопросы в своем Гефсиманском саду, терзаясь: достойно ли все это быть спасенным?

***

И даже название книги — «Грубей и небесней» («Завтрашний день будет еще грубей и небесней…» — строка из стихотворения Сомова) — точно раскрывает существо сомовского конфликта между легкостью и тяжестью, между телом и душой, между Родиной и личностью, между любовью и наказанием. И, в конце концов, заглавно, между богом немилосердным, от взгляда, которого следует скрываться, ибо «ни один не прощён и ни разу не спасся», и творцом, который любит свои творения.

Противоречие, увы, навсегда неразрешимо — поэт сам переносит его в бесконечный «завтрашний день». Время от времени — и со временем все чаще — оно решается в сторону ужаса, мук и гибели. Немилосердный бог у Сомова, можно сказать, в моменте торжествует, и темная сторона света усугубляет свое влияние, являя нам оборотную сторону реальности.

Сомов оформляет это понимание и ощущение в образе Тлалока — ацтекского бога дождя, благорасположенного (как бог плодородия), но и грозного (как божество, требующее жертв и карающее). В жертву ему приносили детей, топя их. Ацтеки верили, что погибшие от произвола Тлалока, в том числе и принесенные в жертву через воду люди, попадали в его особый рай, в Тлалокан — и были счастливы. Сын Сомова утонул. В раю ли он, что с ним? — безответно вопрошает он. Ответ в таких случаях — исключительно вопрос веры.

В пространстве же книги, без намеков орудует сам Тлалок, сжигающий огнем все никчемное или же отданное на поругание, ибо нет в этом городе и мире ничего стоящего, лишь «лживое комариное счастье». Составителями одноименное эссе помещено после первого же блока стихотворений, предупреждающе.  

***

Мир, который подвел своего Творца, — вот что поэт Сомов думает о нем. В 2003 году он адресует сыну младенцу «Колыбельную», которую заканчивает характеристикой мира: «галдящий пёстрый мир / прекрасный — трижды проклятый — прекрасный». Через пять лет в стихотворении «Бесы говорят» «смердящая» snaff-действительность снова погребает (проклинает) все прекрасное.

Оборотная сторона («Смотри смотри смотри на мир, который умер») требует особого — мертвого, иного — зрения. Так что мотив слепоты, о котором упоминают почти все, кто пишет о Сомове (в том числе и участники этой книги), является в какой-то степени и мотивом прозревания в новых (или же обострившихся) обстоятельствах. Недаром у него «спасает мир слепота». Сначала увидеть, а потом и принять в том числе и темную, гневную сторону — огромная задача для человека. Сомов увидел.

Пригодился и личный опыт травмированного — Алексей, как пишут, в детстве повредил глаз. Но главное, конечно, это опыт ослепляющей (читай: открывающей глаза) боли, которая образует центростремительную силу, формирующую почти твердь, почти мир — но на иных, не подвластных разумению, основаниях. В стихотворении «Нечто космогоническое» мы без усилий обнаруживаем ветхозаветную форму с небиблейской трактовкой событий. Распространенный фольклорный сюжет сотворения земли — «сырой беды» — птицей, отягчается мором и гладом, которые пернатый демиург водрузил поверх «беды», устроив «на самой крыше — тихий ад». Ад продлен самим существованием времени, двойственным по своей сути (точно так же, как мир, который имеет темную и светлую стороны) и может быть вечностью, а может — отрезком жизни.

Поэтические рассуждения об этом — о таком — мире (который больше напоминает ад, помноженный на ад) у Сомова порой наивны, а диагнозы ему поставленные, порой слишком просты: «и снова жестокие дети / подставят Тебя и сольют» («Рождество в аду»). Сила отчаяния нарастает — упрощаются и вердикты, несколько упрощается и поэтический подход. Может быть, об этом в какой-то степени свидетельствует и обилие обсценной лексики, обращение к цитированию как приему. Впрочем, глубокие и горькие переживания — читай: страдание — не мешает Сомову оставаться поэтом думающим, а не только чувствующим.

***

Сомов то и дело отсылает к Данте, который красочно, живо описал инферно, но очень условно (для читателя, несведущего в сложной символике мистерий, эзотерических доктрин, которыми, как считают исследователи, тот увлекался и даже был «кадошем» в организации, наследующей тамплиерам) описал рай.

Обращаясь к прекрасному и высокому, Сомов вполне, не побоюсь этого слова, религиозен и традиционен: свет для него изначально единственная подходящая категория. В раннем стихотворении 2001 года он сообщает радостную новость о мироустройстве: «в этом мире, где вечного нет ничего,/  в этом мире, где нет ничего, кроме света…». «Светолов» (так назывался один из блогов Сомова) фиксирует: «Свет пребывает в тебе и во мне. / Свет прибывает».  Свет продолжает прибывать в последующие годы:

…и вдруг прольётся, как из чаши,
непоправимо белый свет,
сухой и звонкий, чуть горчащий, —
и живы все, и смерти нет.

И этот «свет кромешный», на котором пропадают стрижи, — та обратная сторона «ада», райская сторона. И она неизбежна и символ этого — Ангел Пустоты, держащий в ночи свечку «на семи ветрах».

Да, свет может превращаться и в огонь — как в очистительную стихию. Да, он может выглядеть как «белесые сухие небеса,/ глядящие осмысленно и цепко» — оценивающе. Он может, особенно когда оставляет надежда, превращаться не в свет, а в «белый, белый, белый-белый шум» (мотив «слепого» зрения). Но он все равно обладает для человека сверхъестественной притягательностью:

И потому — лети на безымянный свет,
в его реальность веря и не веря,
минуя сослепу в кромешном торжестве
услужливо распахнутые двери.

***

…Свидетель же ада, по следам Данте, стращает: «Место господ сочинителей в аду, по слухам, также забро­нировано. Им суждено вечно стоять по горло в ледяном озе­ре в оживлённой компании отцеубийц, фальшивомонетчиков и клятвопреступников — и мучиться жаждой». Место писателей — место поддельщиков слов, лжецов — глубоко в аду, а то и в последнем его круге, в ледяном озере Коцит.

В мире Сомова вообще царствует литература — как истинное воплощение внутреннего мира нашего, российского, человека, отягощенного жаждой формулировать и транслировать. Цитируя самого Сомова: «Русские (руты, русы, русичи, рутены) — по пре­имуществу литературная нация». Или: «Наши литературные понты сродни изуверским ритуалам русской бани, которые в I веке ужасали апостола Андрея и которые в совокупности уносят жизней не меньше, чем гололедица и нефрит» (эссе «Смех авгура»).

О том, что такое для него литература, автор (он же — лирический герой) этого самого «Смеха» вроде бы и хочет дать объяснение в прозе — но то и дело срывается на остроумие, призывает на помощь то Лимонова, то Паланика. Получается только «обращать всё…в тяжеловесный каламбур», по национальной привычке «нации писателей, а не читателей». Вроде бы и силится сказать, да нужные слова как будто не идут. «Впрочем, нет нужды излишне демонизировать эту растрё­панную даму. Бедный галилейский плотник в пустыне был искушаем не ею», — лукавит он о литературе, словно забыв сказанное несколькими строками раньше: «Место господ сочинителей в аду…».  

У Юрия Лотмана в книге «Непредсказуемые механизмы культуры» есть глава, затрагивающая устройство «Божественной комедии». В ней он объясняет ранжирование грехов, «прописанных» в кругах Ада. «Нарушение истинных связей между выражением и содержанием хуже убийства, ибо убивает правду и является источником лжи во всей ее инфернальной сути… Поэтому есть глубокая логика в том, что грехи, заключающиеся в неправедных деяниях, оцениваются Данте, как менее тяжелые, чем все случаи лживого использования знаков…». Знаков — в том числе и слов, уточняет Лотман. «Нарушение предустановленных знаковых связей разрушает саму основу человеческого общества и делает землю царством Сатаны — Адом». Об этом у Сомова в стихах — очень и очень много. Об этом — и его горькие стихи о Родине.

«Реальный расклад по базовым понятиям», который предпринял Сомов в «Смехе авгура», вполне обозначил характер национальной формы поддельничества и вероломства, которое на инфернальный девятый, узкий кружок таки тянет. «Есть, есть у нас чудесное свойство — обращать всё, чего ни коснёмся, в тяжеловесный каламбур», притом что главная формула «Слово и дело», «категорический императив расейской действи­тельности со времён тишайшего царя Гороха, «попахивает застенком и дыбой». Литературизация всей страны, окончательное оформлении «нации писателей, а не читателей», превратило Слово в слово (точнее, в «Слово и дело»), а писателя — в «презренного» члена общества.

…И все же, хоть никто и не может заставить нас верить в высший смысл искусства, поэзии, некоторые верят. А другие не могут избавиться от внутреннего ощущения, что это так.

***

Чтобы полномасштабно представить Алексея Сомова, кажется, нужно позволить читателю проследить его путь (пусть это будет путь в Ад — путь мифологического Орфея и, отчасти, Данте) от начала и до конца. Иначе «Ктулхёныши», населяющие жестокий мир «снафф-литературы» — всего лишь чертики из табакерки, тренд, жестокая картинка. А «Родина-тьма» — не более чем панковский вызов обществу.

Но для книги «Грубей и небесней» выбран иной принцип, и он оправдан. Ее основной поэтический блок — стихи после 2007 года (в этом году погиб сын Сомова), они открывают и закрывают книгу. Ранняя поэзия единым блоком представлена в середине. Поэзия щедро сопровождается талантливыми прозаическими текстами, которые здесь с большой вероятностью необходимы, с ними сложная фигура поэта проясняется, конфликт ясен.

Да, так сложнее следовать за развитием основной сомовской темы (В двух строках она такова: «…трудно бредим Тобой, нерассказанный,/ сквозь крепко сшитые веки». Однако такая режиссура не позволяет читающему скатиться в беспросветность позднего Сомова, а оставляет в пределах «белого белого белого шума», который взрывается то светом, то огнем.

Благодаря такому подходу мы легче прочитываем надежду даже в самом, казалось бы, безнадежном. Близко к началу книги помещено стихотворение, написанное больным Сомовым перед последней госпитализацией — на листке, залитом кровью. И вместе с его автором мы надеемся на свет. На то, что всему будут даны имена — не сейчас, так позже.

 …мерцали тускло вещи без имён
и сам он был бесформен как амёба
он был цветком в растрескавшейся вазе
минутной стрелкой башенных часов
но тут его позвали он был назван
по имени и он пошёл на зов…

[1] Перевод Кирилла Адибекова (публикация: НЛО N1, 2011г)

 

Светлана Михеева родилась, живёт, работает в Иркутске. Заочно окончила Литературный институт им. Горького. Автор поэтических книг «Происхождение зеркала» (Иркутск, 2009 г.), «Отблески на холме» (М., «Воймега», 2014 г.), «Яблоко-тишина» (М., «Воймега», 2015 г.), «На зимние квартиры» (М., Водолей, 2018), книг эссеистики «Стеклянная звезда» (М., «ЛитГост», 2018) и «Некто творящий» (М., Мастерская Антона Черного, «Белый ветер», 2020) трех книг художественной прозы, книги- сказки «О Букинавчике и друге его Пасятке» (Иркутск, 2015 г). Публикации: «Textura», «Дружба народов», «Октябрь», «Интерпоэзия», «Волга», «Сибирские огни», «Грани», «Журнал поэтов», «Литературная газета», «Юность», «День и ночь» (Красноярск), «Иркутское время» (Иркутск), «Лиterraтура» и др. Руководит Иркутским региональным представительством Союза российских писателей.

 

Анна Маркина
Редактор Анна Маркина – поэт, прозаик. Родилась в 1989г., живет в Москве. Окончила Литературный институт им. Горького. Публикации стихов и прозы – в «Дружбе Народов», «Prosodia», «Юности», «Зинзивере», «Слове/Word», «Белом Вороне», «Авроре», «Кольце А», «Южном Сиянии», журнале «Плавучий мост», «Независимой Газете», «Литературной газете» и др. Эссеистика и критика выходили в журналах «Лиterraтура» и «Дети Ра». Автор книги стихов «Кисточка из пони» (2016г.) и повести для детей и взрослых «Сиррекот, или Зефировая Гора» (2019г.). Финалист Григорьевской премии, Волошинского конкурса, премии Независимой Газеты «Нонконформизм», лауреат конкурса им. Бродского, премий «Провинция у моря», «Северная Земля», «Живая вода» и др. Стихи переведены на греческий и сербский языки. Член арт-группы #белкавкедах.