Прямо сейчас, пока я пишу эти слова, в Москве и повсюду проходят акции протеста — и я думаю о том, что стихи Дмитрия Гаричева сделаны именно из этого напряжённого воздуха, которым приходится сегодня дышать. В его стихах важное место занимает тема войны и — шире — борьбы вообще. Более того, сами стихи тоже становятся полем боя и самой борьбой; слова в них идут внахлёст, пытаясь не перекричать, но как бы потеснить друг друга: «каждый сам за себя ужасался и оба не знали, / как же произнести, и когда даже корчился „курск“, / мы тонули с ним поодиночке». Какой плотный и напряжённый звук — речь будто переступает через саму себя, не течёт свободно, но каждым шагом преодолевает какое-то внутреннее препятствие. Так говорят люди, когда им хочется кричать, но нужно сохранить лицо.
При этом в мире стихов Гаричева есть место состраданию и робкой нежности — как только они вступают в текст, он вдруг разжимается, выдыхает. А главный способ проявить сострадание — дать вещи или существу имя, то есть наделить его субъектностью: «потому что без имени как мы узнаем их?». Стихи Дмитрия Гаричева — речь человека, отчаянно не желающего становиться вещью, движимым чужой волей объектом. Не кроется ли выход в том, чтобы дать эту волю другому?
Евгения Ульянкина
Дмитрий Гаричев родился в 1987 году в Ногинске, Московская область. Окончил Московский государственный лингвистический университет, работает переводчиком, пишет стихи и прозу. Малая премия «Московский счёт» (2019), премия Андрея Белого (2020).
Дмитрий Гаричев // Стихи для всех
стихи для и.с.
слава сенная, хлопчатая, русская голубая
стынет на поручнях, машет в просевшем дожде,
кувыркается униже́нно, вот привалилась
в парке придушенном, у цементной воды
действует в рощах совсем уже отдалённых:
даже и сам спалившийся комендант
не всегда уловляет хотя бы что волоконце
вечером проверяя пустой рукав
новых учебников мало, и школьники пишут
всё что попало им, что его война —
выходка реконструктора-подорванца,
оперная фантазия трудовика
или как в ярославле на автовокзале
некий паломник в камуфляжных штанах
просит билет до романова-борисоглебска,
не жалея кассиршу, которая х…й поймёт
что же, думает комендант, но в таком блаженном
больше правды, чем в вас вместе взятых, кто позабыл
о земле, на которой большевики написали
новые имена, как мочой на снегу
если что и воздвигнется здесь, то из этих странных,
повторяет он, уже склоняясь ко сну,
и лицо его гаснет как облако, и проходят
медленно перед ним, как в прощальный раз
русские перелески, русские псарни,
русские люки, русские гаражи,
русский цветмет, русский жерех, русская плинфа,
русские яблоки, русская громкая связь
раньше цыган небесный донецк покидают
бестолочь скоропадского, палачи
группы юг, и последние крысы его подвалов
содрогаются от предчувствия, кто грядёт
***
пока их долго не везли, на чёрный лёд ещё стяжавший
что сохранялось от земли, вставал наш ставленник нижайший
в одном рванье и без сапог, чтобы терпел и нас окликнул,
так не проспавшихся с каникул, вскочить от парт в один хлопок
к окну как будто всей страной и увидать из рамы тряской,
как под оплёванной повязкой их поезд двинется срамной
вниз головой ко всем слизя́м дулёвским, гноищам уршельским,
куда живым попасть нельзя, но было встретиться уже с кем
когда б из этого бралась хотя бы на полпальца радость,
она бы согревала нас, но никогда не набиралось
все эти русские тела, как ни гнети, куда ни падай,
придуманы не для тепла, и нам самим давно не надо
П.
я свыкаюсь, наверное: вот ещё несколько игр
под каким-нибудь флагом, два-три самолёта
недопонятых, несколько драк
ковалёва/хабиба, уже залипая, и, папа,
я останусь один наблюдать, как в коробке у нас
подмокают республики выкидышные, хватаясь
за периметр, не видя без глаз,
что ты больше не смотришь.
до пятнадцати лет эта связь не читалась: когда
наших вешали в грозном, ломали в подъездах
так, что было уже не собрать,
каждый сам за себя ужасался и оба не знали,
как же произнести, и когда даже корчился «курск»,
мы тонули с ним поодиночке, но я, наглядевшись,
как сжимаешься ты в пиджаке,
тоже начал сжиматься.
дом стоял за больницами, яблони вязли в пыли.
в сентябре раздавалось какое-то слово,
и ладонь обращалась в стекло:
положась головой, можно было услышать, как бьётся
и всё не задыхается мяч, как свистят на пруду,
как стреляют на дачах, как дети поют в подземелье,
как ты смотришь своё нтв,
а потом выключаешь.
я был выродком в школе, но так никогда не сумел
впечатлить тебя, и от обиды на гимне
пел «е…ливая наша страна»
и «союз половой», но уже оставалось немного:
на второй день «норд-оста» я понял в каком-то бреду,
что теперь нам с тобой наконец одинаково страшно,
словно в креслах соседних вдвоём
под скалой из пластита.
это так накрывало, сочилось бегущей строкой,
что в последнюю ночь перед штурмом, сливаясь
ненадолго уснуть, я хотел
чтобы утро, когда избавители вынесут пленных
в плотном облаке газовом, не наставало совсем:
лечь в постель и проснуться опять накануне, проверить,
что там в выпуске, снова уснуть
и проснуться всё там же.
все, кого я любил, не любили тебя, и в москве
мы с друзьями держались как можно прозрачней,
птичья ртуть, удивлённая пыль.
на бесплатных прогулках вдоль яузы мне говорили,
что ты мог бы помочь мне и бо́льшим, но я не вникал,
я был зол и влюблён, и введенское серое солнце
согревало нас так, чтобы мы
лучше грели друг друга.
позже клаве приснилось, как ты, сократившись, живёшь
на её подоконнике будто бы голубь,
но с обычным усталым лицом,
плохо ешь, не пугаешься кошки; я долго смеялся,
и тогда догадался, что ты отпускаешь меня,
я не должен тебе ничего, чего сам не хотел бы,
я могу ненавидеть тебя,
но к чему это, папа.
ещё несколько игр, говорю я, и это пройдёт.
вспомнят многое, будет чудовищно тошно
за одним находиться столом,
разбирая твои косяки, что никто не поверит,
как мы шли через принадлежащий траве стадион,
обливались прокушенным соком, и ты называл мне
восхитительные имена:
лютик, пижма, душица.
А.
перед сном говорили о крысах и саранче.
ты никак не сдавалась, напрашивалась: ещё
расскажи про опасных животных, и я наконец
рассказал, как китайцы сломили своих воробьёв.
разумеется, с этим я слишком не угадал:
возмущённая, ты готова была тотча́с
обернуться драконом, чтобы лететь за амур
и казнить всех причастных, я еле тебя сдержал.
как обычно, ты быстро забыла и улеглась,
но пока я ещё говорил
про столетний голод, про трудный китайский хлеб,
я догадывался, что всё это ни о чём.
что вообще может как-нибудь выстоять перед твоей
правотой, подбирающей слизняков из листвы
и дающей им американские имена,
потому что без имени как мы узнаем их?
лёжа с тобой в темноте, я же слышу, как
выбравшие сгореть тибетцы, уйгуры в их лагерях,
пограничники, павшие на ненужной земле,
ждут, что ты скажешь, верят в тебя как никто.
К.
когда ты засыпаешь в той комнате, я ещё
остаюсь у двери один
и не знаю, что происходит с другой стороны
ровно столько, сколько хочу:
притворяешься ли ты яблоком, или вся
твоя кожа озарена,
или ужас японский склоняется над тобой,
это мне не принадлежит.
сколько лет мы здесь слушаем нищие поезда,
курим электрогорский торф,
так никто не спросил наших дневников полевых
и не вызвался нас сменить.
мы счищали их стены по самое, но и там
не рассказывалось никак
происшествие наше, обратные имена,
ни какое включить кино.
я хотел бы, наверное, чтобы хотя бы ты
знала, как тебе отступать,
и по эту сторону двери мне иногда
кажется, что ты всё смогла:
стол покинут, тетради составлены словно для
переклички перед огнём,
прибывающим с юга, когда ты скажешь ему;
так и надо, так хорошо.