Новая книга лауреата «Русского Букера» Александры Николаенко балансирует на стыке эпоса и лирики. Она наследует стилистическую систему и ритмическую организацию из «Убить Бобрыкина», а вслед за «Небесным почтальоном Федей Булкиным» продолжает держать в виду систему взаимоотношений двух героев – мальчика и бабушки. Однако тематически «Муравьиный бог» отстоит далеко – это заглядывание в самый глубокий, самый потаенный колодец. Страшное здесь отзывается эхом-эхом-эхом, будто человеческий крик, отталкивающийся в темноте от воды и каменной кладки. Смерть – в заглавии (это одновременно и корневой образ жука, убивающего муравьев, и основной предмет писательского исследования – что там, за гранью, и одно ли оно для всех, для человека и муравья?). Смерть стучится из фольклора и проявляется в страшилках-рассказах соседки о почивших грибниках, в выдумках о старике, лопающем детей. Любопытство до смерти – в том, как дети идут «дохлятину смотреть». Даже Добжанский кот, загрызший мышь, и тот – ее олицетворение. А осознание смерти становится чем-то вроде способа построения реальности: «…ну станешь, например, жуком, а может, червяком, из червяка, когда ты червяком умрешь, то может, повезет, что рыба съест, и станешь рыбой…».
Тексты Александры Николаенко потрясающе живописны и широко инструментальны (стихотворный размер всего лишь малая техническая часть, которая позволяет добиться выразительности). О, эти «промасленные утки», «марсианский этюдник» и «чайка с кошку»!… Роман стоит прочитать, как минимум, чтобы возвратиться к языковому богатству, какое редко встречается, в идеале же его следует перечитывать, чтобы за равномерным потоком ямбов разглядеть огромное художественное полотно и множество сокрытых в нем деталей. Представляем несколько глав из романа и ждем его выхода.
Анна Маркина
Александра Николаенко родилась и живет в Москве. Закончила университет им. С. Г. Строганова (факультет монументальной живописи). Профессионально занималась работой с мозаикой, росписью стен, живописью, скульптурой, дизайном, иллюстрацией. Ее работы – в частных коллекциях Франции, Великобритании и России. Автор книг «Нога судьбы, пешки и собачонка Марсельеза», «Светофор, шушера и другие граждане», «Убить Бобрыкина», «Небесный почтальон Федя Булкин». Лауреат премии «Русский Букер» (2017г.).
Александра Николаенко // Муравьиный бог. Главы из нового романа
1
Опять пошли благословенные деньки, денечки золотые, с барашками застывших облачков, без дождичка, без ветерка, с водой горячей в шланге.
– Как прям в Москве горячая, да ба?
– Да ба, што мне Москва твоя, Москва-а! хоть б провалилась бы она.
– Да теплая такая, как из душа…
– Зараза, стой! Куда ты льешь, овня такой, на флоксы бабе кипятком?
В благоговейной тишине, дослушав утром метеопрогноз, Она крестилась на приемник, говорила:
– Дай бог не сглазили б они…
Канал зацвел: от Долгопрудного до поворота к Клязьме чешуйчатую синь реки перетянуло ряской, и жирные промасленные утки качались на воде, как поплавки. Повесив мшистые носы, согнув вопросами коричневые шеи, перебирая ластами, взбирались на курган, обгадив берег плыли дальше.
– О! потеряла, потеряла! зырь, смотри! – Теряла чайка в синей глубине серебряную рыбку и рисовала над потерей белые круги с пронзительным летящим следом криком.
Он утку обещал убить – потом ощиплем и зажарим на костре, и бабе тоже можно утку пришибить, вари себе туши пеки, бесплатный магазин: и рыба, и горох, и патиссоны-огурцы, и ягоды-грибы – все даром, арбузы только не растут, зато приедет дядя Женя к Сашке – угощают. Бесплатный магазин. И только утка близко подплывет, зевая, он камень подходящий подберет, в кулак сожмет, а Сашка говорит:
– Чего дурак? Не надо!
На Василевских верстаке дядь Жениной ножовкой пилили доски в баржи, корабли, усеивая уголками спилов стружки, вбивая грузилом свинец. Торжественно спускали плыть, на борт ссыпая мелкий щебень, команду пальцами в щепотки собирали по траве, высаживая муравьев, сплавляли по теченью шлюзов к морю, то в Москву.
Мочили в бочке ветки в луки, согнув веревкой-тетивой, сушили на гвозде, до блеска шкурили рябиновые стрелы, и стрелы улетали в небо и терялись в выжженной траве.
Кузнечики трещали, грызли слепни. О двух носках поддев на дыры, кривя со скрипом на галошах облучки, Она, от дерева до дерева крестясь и охая, спускалась вниз кургана, ходила бережком, совочком подбирая сохлые коровьи блины в ведро, распугивая с удобренья изумрудных мух, и как ни спустятся они – все Саша с тетей Любой загорают до обеда, и после полдника опять они, читают книжки по тени.
Арбузы астраханские уже везли в Москву от Волги. Большие белые в полосках синих, красных, трехпалубные плыли теплоходы, башни-корабли. Они читали с берега вперегонки, на солнце жмурясь: ГРИ-БО-ЕДОВ, ПУШКИН, ВОЛГО-ДОН…
Дождавшись, как потянет баржа, сами плыли к морю, обратной баржи дожидаясь, чтоб плыть назад. Он плавал по-собачьи, проплывая мимо хлестким кролем; Сашка из-под гребка руки смотрела как на дурака и осыпала водопадом брызг.
Убрав ведро с добром коровьим под березу, чтоб добры люди клад ни унесли, Она сходила до воды, спуская с плеч цветастый сарафан, перекрестя канал, себя перекрестив, плыла, как Волгодон, как теплоход сама, огромными кругами рясы разводя. Наплававшись, карабкалась по камням вверх, в махровом панцире купальника похожая на краба, ссыпая шлепанцами щебень, переодевшись за кустом, ломая ветки, опять вдевала ноги в два носка.
– Какое лето, Люба, а? какое лето… Петруш, до бабушки бяги, покойника смяни… куда? Куда нясеть тябя ляхая сила? вядро-то с овнями возьми.
Багульник отцветал, с горохового поля тянуло вечерами одурью хмельной, зевалось с утра, лезли осы в рот, варение варилось. В тени с такой жары бродил на бородинском сладким пивом квас, с него мутилось в голове и распирало майку, резинкой жало под трусы, щекоткой кислой поднималось горлом вверх. Она крестила рот с отрыжки, выплескивая жмых смородинный в кусты, варила из ревня кисель, и холодильник по ночам распахивался сам под натиском еще не вареных запасов.
Набрали с Сашкой Иван-чая по обрыву, ссыпая с свеч сиреневых цветки в пакет, хватаясь стеблей, вырывая с корнем их.
– Ща грохнусь, блин, ой мама тут крапива…
И Сашкина рука тянула вниз, и он тянул наверх добычу с Сашкой, из силы всей, царапаясь об подлые кусты, крапиву проклиная, пустой рукой срывая дикую малину, ладонью в майку отирая красный сок.
Сушили Иван-чай, добавив мятного клубничного и черного листа, и пахло медом с летней пылью с чердака. За кривенькой дверушкой «верхних апартамент» жужжали в солнечных лучах оранжевые шершни, седые трутни сухо шлепались в траву, и, облетавшись, «стыдни потеряв», как будто выпустив кишки, ползла тропинкой к улью матка с белым клейким шлейфом, и пчел, как из бульона, выхватывали в небе шустрые шурки.
Добжанская пришла с плохими новостями, что в дальнем лесе псарня завелась, загрызла насмерть ближе Клязьмы человека, грибника…
– Грибки-то, Вер, пошли маслята, говорят…
– Щадры осподни лета.
– Да разве в лес пойдешь такую смерть искать?
– Чаго ж искать? сама найдеть.
И ранним утром по туману в дальний лес с корзинками и палками ходили по грибы, и чтоб не отравиться, Она бросала в жарку полной репкой лук, следя, чтобы не почернела с яду, и та, распарившись, чернела от свинушек, но ели с аппетитом, все равно…
«Помилуй осподи, поем…»
2
Безлюдной кажется земля в усталый летний вечер, мелеет синева, примятый сумерками разговор стихает, в смородине качает ветку птичий сквознячок, и чайки отраженье, воду прочертив, летит огромной тенью по траве.
Зеленый хоровод береговой в другую сторону теченью несет сожженные лодчонки листьев, семена, стоишь на месте смотришь, смотришь… Лес плывет, мелькая поселковыми огнями, и тонкая луна уносит дамбу, вдоль предосенней скатерти полей.
Стекают в черноту обрывистые скаты, надышанный росой туман глотает шапки флоксов, и без конца все это, край за краем, вечно, за поворотом поворот, восход-закат.
На черно-синем проступают звезды, и бесконечности чудно и грустно смотреть сквозь россыпи планет, как ржавенький буксир, пыхтя сердито, толкает в черноту реки горбы щебня ушедшей ватерлинией за край махины сухогруза.
– Петруш, болить-то?
– Не.
– Ты бабе-то скажи, молчишь мне партизан, тошнить тябя?
– Да не.
– А можеть, уголька подавим?
– Не.
– Ни не, а вон-ко, в дедовой коробке бабе с полочки достань, в грибах-то ни горчило?
– Не.
– Припомни, говорю, горчило, неть? Горчило?
– Нет!
Она давила в ложке ложкой уголек, и тот шипел и, вытекая, капал на клеенку.
– Ну, будет щасье Пете через край, – стирала со стола чего до рта не донесла тряпушкой, – шмяшной чёрток, он губы-т черныя утри, да дай! сама…
– Не на… да ба?!
– Чаго?
– Ты этим стол же…
– Кто? чаго ты врешь-то, вытирала…
И маленькие щуркие глаза смотрели из обиды беспокойно и сердито, что правды ей не докажи, что правда всякому своя. В зубах хрустело угольком, и в животе ворчало жалобно ти-ю, то целым пароходом… ту-у-у…
– Иж ты…
Плотнее запахнув надевку, стирала проступивший пот с лица все той же гаденькой тряпушкой, задумчиво, и бедность кухоньки чумазой еще тоскливей оттеняла, оплывшее как глиной мятое лицо, морщинами заштопанные губы, тяжелые мешки припухших век.
– Ти-ю…
– Иж ты…
– Ту-у-у…
– Иж как…
Петруш?
– Чего.
– Чаго. Оть, баба-то помреть, чаго ты делать будишь?
Он промолчал, Она вздохнула:
– Тебе што баба есть, што бабы неть, сквозь стенку смотришь, она-то будить суп тебе варить?
– И сам сварю.
– Сварить-то, голодь учить, из чаго?
– Сварю.
– Свари, походишь…
– Похожу.
– И походи, вот походи безбожий, походи! Куда нихто ни ждеть, об двери обтяшись, поостругайся…
Петя?
– Что.
– Чаго-то тесно бабе, тут вот тянеть…
– А.
– И говори с тобой, надхробный пономарь, чаго, чаго, помреть-то баба говорю. Помру!
Покойник тоже вон помреть, один Петрушка станешь на земле.
– И что?
– Да што, жанись.
– Ты баб воще?
– Жанись. Благословлю. Добжанская чаго сказала мне…
– Чего?
– В Ивакино жила вот так одна вдова безлюда, детями кошек собрала, а померла в закрытый дом, так кошкам нече стало исть…
– И что?
– Да што? Они-т ие и съели.
– Ну и что?
– Ни знаю прям ты, ну и што, без жалости живешь, могила. Ой, што-то крутить, крутить, а? Давленье, что ль? чертяты скачуть… Петь?
– Чего?
– Да што ты все, чаго да што, заладил… пойди-ко к бабе?
– А чего?
– Чаго… хмура зямля под кресть, хоть раз-то бабушку обнимь? Чаго ж ты думашь, баба-то тябя, разлучника, ни любить? Поить, кормить… ни любить, а? Ни любить Петя, ой ни любить. Чаго ш любить, кода то хорони, то хорони…
Она вздохнула. Он снова ложку облизнул. И облизнул.
Над дальним лесом догорал закат, река курила, над полем вознесенная туманном, парила в небе каланча водонапорной башни, на красном черная стена со ржавой лестницей на небо, с горящим солнцем на бетонном блюде вышки строжевой.
Вдвоем прошли дозором сад укрыть, полить, поправить то, что не поправить, на что не хватит сил и рук и времени поднять.
Все здесь так жалобно, упрямо, бестолково. Весь день труды не покладая рук, поденщина ни принесет плоды, отрады, садить, полоть, капать, а ничего ни уродится, а уродится жук пожрет, подточит муравей. Она прищепит в пальцах колорада, дожмет галошиной клопа, изъеденную тлями ветку оборвет, из чайника горячим кипяточком на ночь глядя под дом польет поселок муравьев и глядя в черные ручьи, текущие с подмыва, спросит:
– На што ты, боже, создал их?
В зеленой черноте ветел между стволов, как воск, стекает солнце, прикрытый стайками березок со спины, заселок дачный завистливо глядит на деревенские дворы, а те карельским срубом, резными ставнями насмешливо лениво щурятся в ответ сквозь частокол и ров большим хозяйством, с угрюмым вороватым озорством, с которым испокон глядит мужик на труд заезжих москвичей.
Ее возок, тазы и рваным войлоком прикрытый огородик, изъеденный жучьем, пожженный солнцем сад, рябой щавель, сухой чеснок, малинов пустоцвет…
– Ни жизни жалко, жалко некому жалеть…
Звонок велосипедный звякнул, загремел багажник, пыля-дымя заборам вниз, промчалась Сашка, как пулемет – трата-та-та! и нет ее. Она, качая головой, сказала в след:
– Дурная девка. Куда-то на ночь хлядя понесло, все думат шею сломить дальше веселей, что только Любка смотрить? собак как блох, собаки-т загрызуть…
И комара смахнув, пообещала:
– А ни собаки загрызуть, так комары, ой, мамочки мои… шаповник ободрали…
– Так это ж за калиткой баб.
– Чаго-ж тябе калиткой-то ни наше?
– Я думал Василевских…
– Ну, хлаза бязмозлые твои! он ду-уу-мал… ищо один нашелся, коммунисть чужим горбом. Ну ты хляди, какия ходють? Поналюбили вас, чаго ни наше – то мое, вщак тварь чужим забором в рай, ни в мордь, ни в кошалек, так в душу, осподипрости, по шишке божье царство растащили… простиосподь, ни мирная душа моя, Твое-то все… Вщяк божий чаловек, пока гряхи зямля ровнить. Покойник Василевским мож сажал твоим? да духу ихних ни было тода, пошла блоха кота учило, что баба ни жала, она все знат. Лопух ты Петька, в лопухе крапива, пойдешь по миру исть ли мир искать…
– Вот тут ба их малина, это ихний…
– Тфу. Чаго уже? Ище тябе сказать? Покойник говорю тебе сажал. Дождалась, дура, как созреить, они собаки зеленьем орвали все… Оть божьи люди, сатана, Христа продали и Христово обяруть. Чаго хлядишь? Калитку-то запри.
Легли.
Науку с жизнью папы полистав, сказала из постели:
– Петруш… я вот чаго… могильщика бы нам…
– Кого?
– Могильщика, жука.
– Зачем?
– Под дом, чтоб муравье побил. Они и тлю едять и колорада, написано вот тут, де жук один там и другой, скликаются на падаль.
– Так муравьи-ж живые, баб…
– Жавых убьют, потом скликаются уже.
– Какие, ба?
– Иди, вот фотография есть…
Он вылез из постели, смотреть на фотографию жука, чтоб знать, какого ей ловить.
– А, этих знаю, видел…
– Знаешь, так найди.
– Найду.
– Все у тябе вот так т. По первым снегушкам найди, потом найду, чаго ш все сиднем напередь, сживу, потом воскрешу? Жить-то ни начерно писать, ни перепишешь. Хвость рыбий в зады ни толкать, ворона ни лятить, де бегал волк назадь от зайца-т, а? Што зац за олком сысть, ня то, как жил, с тем и помрешь-то милой…
Он хмыкнул в уголок подушки, повыше одеяло натянул, смотрел, моргал на крапчатый узор в оплешках старого, с Москвы еще, ковра.
– Штопь на заштопь и ись назадь, из лысев волось ни растеть, из зубы съела, зубы, там спросють как пожил? да как, как се, пожил да помер. На штрашный судь-то поздно о прощениях просить, оставить осподь овен справа, волчищ слева, и скажеть овнам, добрыя, наследуете царствие мое, а волчищам идите, злыя, от миня, как я ушел от вас, когда ни дали мне, и онемеють волчища, и спросять, в чем ты нас просил…
– Как спросят, если онемеют?
– И спросять, и ответить, ни дали меньшему меня, ни дали мне, что дали меньшему меня, то дали мне…
– А муравьев?
– Чаго?
– Считает?
– Их-то? ни-и… их разве сосчитаешь, проклятущих.
Он хмуро посмотрел в прямоугольник гибели Помпеи в раме за стеклом, в окно. В чернильной раме ветер крался по малине, сгибал траву и листья шевелил, над темными волнами сада висел огромный лунный глаз, пониже глаза горел в окошке Сашки Василевских огонек.
3
Все, нет тебя, невидимый невидим, от ощущенья красться, и напасть захватывает дух, и ловит слух себя и невидимки голос шепчет тише! и только сердце выдает, как приминает мох нога, ну все, заметили тебя! как выстрел – ветка. Стучит, как будто в тишине будильник завели, а тишина не тишина, жужжит, пищит, скрипит, похоже, если бабы в доме нет, а половицы помнят, выдохнуть хотят ее шаги, скрипят и выгибаются назад. Невидимые существа, неведомых пород неведомые травы, подземный мир, что из-под ног встает иголками стеблей, как будто зашивает след, когда спиной стоишь, а ты всегда спиной стоишь к тому, чего не видишь. В затылке шепот ветерка, дыхание невидного врага, который шаг опережает тенью.
Подкрался со спины, но тень была быстрей, вползла на лист, и Сашка вздрогнув обернулась. От удовольствия, что напугал ее, расплылся в радостной улыбке, встряхнул с добычей коробок, перевернул, на щелочку открыл, закрыл, похвастал:
– А я могильщика поймал.
– Дурак.
– Что, испугалась, да?
– Какой еще могильщик…
– Могильный жук, вон там внизу в дохлятине сидел. Они дохлятину найдут, икру отложат, закопают, потом с икры полезут новые жуки. Чего рисуешь?
– Ничего.
Он посмотрел, что за бумагой у березы ствол не так, как у нее, и елка тоже.
– Там не так.
– И что?
– Там елка ниже.
– Подросла.
– Береза дальше.
– Подошла.
И облако уплыло. И выходило на картине у нее, что с временем и всем – она чего захочет. Захочет, елка подросла, захочет ближе подошла, захочет полетела. Кузнечик во-такой, с одной ногой, а подберезовик – какого нет, хоть три обеда прокорми. И солнце на углу, а отражение в воде посередине. Река синей, а чайка с кошку.
Выходило хорошо.
– Пойдешь дохлятину смотреть?
– Пойду.
Он коробок закрыл и ждал, пока она все эти кисточки свои и краски соберет, помоет тряпочкой протрет, пойдет дохлятину смотреть.
Загоревала сколько жить еще кукушка, по горю эхом дятел простучал, зевал, расставив на полянке марсианские ходули, старенький этюдник, с послеобеденной усталостью взбирались Долгопрудным склоном облака, объевшиеся воздухом и небом толстые барашки, и небо ело их. Обкусанные синим ватки плыли над водой и отраженья исчезали в берегах и появлялись снова, как приведения скользили по траве, опять ползли наверх, касались рукава и проходили сквозь.
Над лугом бушевала жаркая метель, сквозь свет скользил неуловимый солнечный поток блестящих вспышек, линий, точек, скрещений брошенной в траву небесной сети, в ногах бежали волны, в них плескались рыбки, двоясь, троясь, с настойчивой и непонятной целью, как будто зеркало открытого окна передавало световой сигнал с неведомых планет в воздушной радужной воде едва попавшего в радары видимости глаза мира. Горячий воздух жизни невидимок, направленных, как выдох направляет в солнечном луче пылинки, всего на миг сбивая с курса их. Какой-то музыкой, вибрацией единой, ясней, еще ясней, и кажется сейчас уже увидишь, того который на листе в живую создал мир, весной за липкий язычок на солнце потянул ромашку, в ракушку закрутил шум моря, спрятал жемчуг, поверил чудищу морскому охранять, прикрыл слоями вод, бутон раскрыл как тайну, полил живой водой из тающего льда и цвет вселил, наполнил запахом и медом напоил, закрыл, сорвал, осыпал, позолотил ладони кленов, в пепел превратил, и в землю опустил бесшумно парашютик василька, прикрыв паденьем листьев, дождем оплакал смерть, курган засыпал снегом, чтобы сохранить, и воскресить его. Ради того, который может видеть, и, зрения лишив, из темноты слепца создал звезду.
Изобретателя всего, воображением которого дана не вера, зрение поверить, заведено, одарено и живо, летит, кружит, метет, поет, горит и, отгорая, гаснет, выдохнув тепло, соединяется и рассыпается, едва приблизишь нос, мозаикой разобранных картин, полей, морей, лесов и рек, подземных вод, прибрежных скал, пещер и горных пирамид их обитателей, на крошечной крутящейся пылинке, возможность и разумность жизни на планете муравья, планете бабочки, планете мухи, вселенной майского жука, из воздуха глотка, глотка воды, дарующего жизнь другой планете, едва заметной глазу в солнечном луче. Единым чудом, волшебством созданья. Отчетливо, ясней, ясней и растворилось, как будто кто-то полОг сцены приоткрыл, чтоб ты увидел, подглядел, как куклы живы, как побежали палубой матросы корабля, застывшего в гранитовом бруске на папином столе. Открыл на миг, чтоб ты поверил и чтобы думал, что приснилось, тенью заслонил.
Вытягивая ниточку из солнца, спускался ниоткуда паучок, и тень его, как маятник, качалась на листе, тик-так, тик-так, туда-сюда. Он пальцем тень прижал, но тень перебралась по пальцу, снова закачалась на листе.
– А знаешь как, чтоб тень поймать?
Он показал на лист и отошел немножко, засунул коробок с могильщиком в карман, освобождая руку. В углу листа зашевелилась, разжимая пальцы, тень, скользнула на бумагу, поползла за паучком по тени нитки. Огромная, в пять серых щупальц, поймала тенью маленькую тень, закрыла, съела в кулаке. Он скинул паучка в траву, и вытер пальцы о коленку.
– Фу…
– Они за дохлыми не ходят. За теми только, кто живой, вон за тобой.
И Сашки тень скользнула по траве, меняя цвет ромашек в седину.
– Умрешь, тогда отстанет.
И снова вынул коробок, открыл, на щелочку оставил, из щелочки полезли тоненькие лесочки усов, слепые угольные лапки, в пушистой желтой бахроме.
– Дай посмотреть?
Могильный жук, как адмирал какой-нибудь нарядный, облитый черным лаком, с желто-бурой траурной каймой, с гербом рогатым на спине и алых аксельбантах, не шевелился в коробке, чтоб думали, что сдох. Поблескивал раскосыми инопланетными глазами на плоской черепушке головы.
– Ух ты…
Он сунул палец в коробок, и шерстяные лапки в красных лентах деловито, осторожно, быстро, ощупали его и спрятались назад.
– Что я живой, не хочет есть.
И он задвинул коробок. От пальцев пахло серой, летом и картоном.
Припрятали в кустах этюдник, чтоб домой не относить, пошли курганом вниз дохлятину смотреть, спустились по тропинке в тень оврага, в прохладную сырую тишину, и сладковатый запах щекотался, затекая в ноздри, как вода. Дохлятина была совсем мала, лежала на земле колючим сереньким комочком.
– Мышонок бедненький…
– Добжанский кот небось.
– Ага…Уродский кот.
– Зато из одного мышонка сколько новеньких жуков…
Скажи спасибо, не тебя вот так Добжанский кот, как муху, хлоп и в ямку. В земле ходы, кроты, седые волосы травы, щекочет ветер-ноготок, ползет мурашек холодок, ням-ням и косточки в овраг, хрум-хрум, как баба – огурец, как папа говорил и точка. Но ты не бойся, если уж умрешь, не будешь этих сроконожек, гадов подземельных видеть, будешь видеть из… ну станешь, например, жуком, а может, червяком, из червяка, когда ты червяком умрешь, то может, повезет, что рыба съест, и станешь рыбой. Плыви себе, зевай еду, канал переплывай получше Сашки, плавни-жабры-хвост, а рыбу чайка црып! Один момент и рыбы жизнь переселилась в птицу, тебе ж хотелось полетать? Ну в общем да, но так, пока живой, когда ты смотришь из себя, как чайка над водой летит, а у тебя от чайки крыльев только косточки чесучие в спине, так чешутся, когда комар куснет, как будто крылья лезут… Как баба говорит про самолет – осподь крыла ни дал, так бес на небеса поднял жалезо.
Тебе хотелось чайкой полетать, пока живой, а ты живой, когда умрешь, ты что не понял? Но если ты живой, когда умрешь, увидишь этих мерзких сроконожек… не увидишь! Умрешь не будешь видеть из того, которым был, когда умрешь уже не больно – папа говорил, не будет больно из себя того, а так: из червяка ты станешь рыбой… О! А дядя Женя вон тебя поймает, он же ходит вечерами поудить, потом Добжанскому коту отдаст… Не, лучше сам…Нет! Сашка окуня поймает на тебя, а тетя Люба ей пожарит, станешь Сашкой, будешь из нее смотреть, сидеть в шезлонге на полянке и читать трех мушкетеров, лунный камень, елки рисовать… Он посмотрел на Сашку, Сашка впереди по склону собирала сыроежки.
Станешь Сашкой, будешь сыроежки собирать, пожарит тетя Люба сыроежки, станешь сыро-ежкой… Как папа говорил – мы то что мы едим. Высоцкий в маминой любимой песне то поет, что станешь баобабом, до министра дорастешь, в любом, что смотрит интересно, ты же не знаешь, если смотришь из жука, из паука, ночного мотылька, что ты такой противный. Увидишь мир, а то сидишь, сидишь, то борщ, пюре, котлеты, то сосиски. Она вон говорит, сосиски – химия одна, а папа говорил – все химия одна, круговорот, обмен веществ. Жизнь вечная, да, Маш? – Ой, богу ни боитесь, детки.
Грибы по склону – как не Сашка ищет, Сашку ищут, она наклонится-сорвет, наклонится-сорвет, посмотрит, забракует. Еще одну уже нашла, и надломила:
– Фу, червяк…
И отшвырнула далеко в канаву.
Дошли до дамбы, сели на камнях, с каких от полдня тень всегда переползала с Долгопрудного на этот берег, деля канал на свет и темноту, но темнота казалась только темнотой, из рук водой прозрачной вытекала, и ноги тоже было видно в ней.
С грибным пакетом мимо шел старик, остановился.
Петруша хмуро посмотрел на старика, и тот беззубо улыбнулся…
– Грибов каналом много ребятишки, как с войны, ходи да собирай, грибное лето …
Грибное лето сыто. Прокормит зиму пост Петров…
– Хрибы лесное мясо, ешь. Скоромный веселей землей шагат, ляхшей и в землю ляжеть, без бремя дух на небо вознесеть.
– Что ль ветром сдует?
– А?
– Ну дух скоромный…
– Тфу, бясовий сын.
Под яблоневый спас щедры за труд воздать дары господни. Полны сады, леса опятами над ягелем кипят, краснеют мельбы, груши медовые тянут капли вниз, и солнце светит сквозь налив. Калины-то… рябины…
Большим морозам в закрома по ниточкам висят на чердаках сушеные бульоны, тук-тук в газету червяки, от сыроежек не ступить, на валуи-волнушки даже и не смотришь. То подберезовик найдешь, то снова вдруг найдешь, два шага не пройдешь, а рядом белый. Гад! и он ногой собьёт валуй, за то, что белым притворился, а Сашка говорит: ого…! что зависть разом проберет, опять она вперед нашла… – тут мухоморище какой…!
Красиво то, что можно съесть, кому такая красота, без толку радость мух в лесу морить? У Сашки больше раза в сто пакет, хотя идут одним курганом, хоть из поганок добирай…
– Осподь поганкой до котельной жадных провожат.
Добжанская пришла, ей рассказала: Ивакинский один набрал вчера опят, сегодня помер, завтра хоронят.
– Чаго ты ковыряшь? Коня дарена в зубы лезешь, ну?
Все у нее то так, то сяк, семь пятниц во середу, то ешь, ни выбирай, чаго осподь послал, то раньше смерти рот ни разявай.
На солнышке, на лавочке, под окнами, пустой Она ворча перебирает час второй чаго принес. Разломит, близко лупу поднесет, придирчиво посмотрит, через один бросает гриб в помой.
– Чего, ба, ты? Нормальный ж гриб…
– Бельцы-то так и копошать… нормальный.
– И чего? Они ж грибные…
– Та! Хрибныя. Хрибныя лесом обошла война, а эти – мертвая зямля.
– Чего-то мертвая?
– Чаго? от горя-то пошла…
Короткие дожди, большие грозы, земля сыра, парит под колким сеном высохшей травы, под скользким настом прошлогодних листьев по глинным катушкам нога поедет – вжи-и-х…! И не упал еще, а тело все за миг до боли в боль летит, и сердце на кулак сожмет, что все, в такую пропасть камнем ухнет… И если удержался, не упал, потом опять – Тук-тук? Живой? Живой! Тык-тык, тык-тык-тык-тык! И тихо-тихо – слава богу…
– Страшнее смерти Петька только помярать.
Старик-грибник поплелся дальше, ниже, ниже по тропинке и исчез в земле.
– Беззубый видела какой?
– Ну и чего?
– Все зубы съел, они детей едят.
– Дурак.
– Едят, все старики детей едят, они из маленьких растут. Старик доест ребенка и умрет.
– Прикольненько придумал…
Он удивленно посмотрел на Сашку, думал:
– Что придумал? То, что есть? За дверью, за стеной, в чужом окне, в листе, за поворотом, в глубине оврага, где невидно, придумать можно все, но то, что старики детей едят давно понятно, видно даже дураку. Не съешь себя, не вырастешь большой и старой.
– Я старой не хочу.
И вытянув травинку, закусила стебелек, в глазах проплыло облако, и небо снова стало синим. Тут было хорошо сидеть, хоть щаз умри.
Он коробок открыл, закрыл, и, погремев жуком, травинку тоже вытянул из стебля, закусил, и потянул из трубочки душистый сладкий сок.
– Прикольненько…
– Чего?
– Могильный жук в гробу.
И в коробке стучала и шуршала смерть, скреблась, живая смерть тянула лапки, хотела вылезти и жить. Захлопнул, то на щелочку открыл, пождал, как вытянет слепую шевелящуюся лапку на удачу, ус-радар, и снова схлопнул.
На Долгопрудном берегу купались, жарили шашлык, ловили рыбу маленькие человечки, большие-маленькие, маленькие человечки. Залитый солнцем город из кургана рос, обыкновенный, как Москва, над новостройками вытягивал жирафью шею кран, собака тявкала на том и этом берегу, до этого добравшись эхом вплавь, и было непонятно, где она.
– Я искупаюсь.
– Холодно без солнца.
– А я до солнца доплыву.
И доплыла до солнца, превратилась в черный мячик в ряби золотой. В ту сторону раскачивая воду, катер пропыхтел, распугивая уток, и мячик закачался на волнах, то исчезал, то появлялся.
– Саш!
– Чего?
– Ты как ракетой переехало тебя!
– Чего?
– Ракетой голову…
– Чего?
– Ракетой переедет!
– А?
– Ракетой!
– Что?
– Раке…
И ветер проглотил слова, поймав сверкнувшее движение ножей, разрезавшее солнце. Акулью морду приподняв, расшвыривая пены плавники, секундой раньше нет ее, секунда два, секунда три, и он глаза зажмурил, но в темноте, не выдержав, открыл, не видя на свету сквозь бьющееся с дамбы к дамбе солнце. На берег волны понеслись, большие гребни разбивались, опадая, чернилами облизывая камни, ржавые круги поплыли по воде, и закусив кулак, считать, как папа научил, до девяносто девять, начал к ста, но слишком долго было досчитать, и, перебив себя, опять смотрел на затихающую воду. Один-два-три… и щурясь заморгал на острый зыбкий свет, в котором нет и не было того, которого просить, просил себя, как будто кто-то был внутри, кто мог услышать и помочь. Бог помоги.
Секунда раз, секунда два, секунда три, уставшая о берег разбивать собачий лай волна легла, и Сашка вынырнула, помахала в луковом щипучем солнце.
Он отвернулся, коробок достал и погремел добычей, но коробок был легким, не гремел, жук не шуршал, не копошился в нем, противно пальцы пахли чем-то желтым, клейким, каким от лапок жук оставил в них.
4
Ни веришь да поверишь, да поверишь, хошь осподу споешь, хошь сатане, как клюнеть жаряный пятух. На горе все к горе, без горя от ие, нябось помилуй мя и мышь коту моля. Та мы, суди да кайся, балуй, ни погряшишь – ни поживешь, осподь простить, да можить неть его, тай бох. Де верою живем? Все самоверы. Он травка-то, блоха, своим умом? Как бох пошлеть и рада, уйдеть в землю, восстанет из землей, за се спасибо скажеть, осподи, тябе, ну каторга – малина… ты хляди? Опять тут тля, ах ты зараза… ни всех-то, видно, божи создавал, чаго и черт с хвоста стряхал, живу – что ни живу, морю – что не морю, чаго ж вас больше? Плодися и плодися, тварь така. Петруш! ты ниже-то смотри, у их там самы шашни у чартей…
Галоши сношные, с замятью пят, едва переставляя, Она тропинкой шла, горой склоняясь у земли, навозом жидким с черпака вливая под кусты, ведя с собой удушливую вонь куриного помета, шептала – цветяки мои, бязгрешныя, бясправныя, усохлись… ну ничаго, осподь подымить… Петь! Вон ветку-т подыми?
– Да ба, уже не видно ж ничего…
– Ни видно, видеть нече. Дяла ни видять, делають дяла, куда ступашь, бяда? хлаза разуй. Ни гожий, божи, ни на што…
Сквозь черный крест окна заглядывает вечер, лампадки огонек сжимает темнота и зыбкий язычок коптит, вытягивая жальце, облизывает низкий потолок, потрескивает, пробует на вкус. Паучьими сетями затканы углы, в них копошатся тени, чадит льняное масло, форточка скрипит, как будто тишина выходит и заходит, мышь шуршит. На образах, как скважины дверей, свечами выжженные лики. Матрона матушка, Спаситель, апостол Петр, заступник Николай.
Застыло в свете ночевом покойника лицо, горбатый нос, две ямы глаз, худая впадина щеки, и губы тянут ба-бы-бы, едят слова, как связанные клеем, кошмаром бесконечной жизни гробовой. Тярпи, бездолый – старухи голос шелестит.
Истерты памятью глаза, а в них болотная вода и лампы керосинной свет, огромные живые руки-тени пляшут, полуодетая Она стоит, оскалив голый рот, и тычет в зеркало зубной истертой щеткой, ссыпая мятную муку в опавшие носки. Гниющим деревом, железом, сухим березовым листом и щами пахнет, в окошко мальчик облачком дыханья задувает на небе гладкую беленую луну.
Как будто из миру беду весь хлам под тень сеней сгребли чтоб съела, затертые в углы кули, изорванные тряпки, гвоздями на стене распят Баталова портрет, по стопкам Юность, Правда, Знамя, тасчс Огонек, все на растоп. И вечен стул о трех ногах с горбатой, кошкой драной спинкой, без дна бидон, клюка, топор, веревка, примус, керосин.
Здесь обо все споткнешься, черта помянув, и кажется, он – вон, среди тряпья свернулся волчьим сеном, подкова к счастью на двери. Брезгливо ветер шевелит в горошек муший занавеску, поскрипывает ставень, тянется с петли, как будто дом оторванным крылом на ветер машет, стучит в навес и осыпает гнезд пчелиных сор. А звезды далеко и снежно смотрят из перевернутой колодцем глубины, в какую падать будет вечно тленная обитель, лишь только землю с половицы отряхни.
Здесь крепко помнят старину, здесь ей живут, уснув во времени счастливом, то память – ножка хрусталя, то треснувшая ваза, то записка, то вырванная с корнем ручка от стола, как зуб гнилой в четвертом ящике лежит, гремит, мешает ложки доставать: «ие-то Ваничка штругал…», «ие-то Машенька носила…», как будто хочет в бездне сохранить свое короткое обманчивое «было».
«Ище покойник подымал» разбитые ступени, заботливо накрытые тряпьем, обрезками индийского ковра, замазанные растекающейся глиной, хромым горбом ведущие с крыльца в глубокую ночную темноту.
Как в первый день встают по петухам старухи, давая выспаться целованным внучкам и отдохнуть себе в трудах, до жира черная земля подгрызла корни яблонь, высоко дотянувших небу свои душистые плоды, и в сизых плешках мха придавленная крыша, которой сам Господь ступил, давно… или вчера перекатило солнце колесом.
Ушедший в высоту травы, примятый чердаком, исцветший ветхий дом, как будто шорох со страниц завета – я дал вам всякую траву и всяко семя приидет из земли и возвратится ей.
Костями задранного лунным волком зверя прореженной малины рукава и сквозь луну пустой, сквозь щели бревен, из сада в дом, из дома в сад сочится ночь. Болотные туманы отрезают от дорог поля, и городские огоньки так далеко маячат в пустоте живым огнем, без холода зажженных вечностью светил.
Кого-то ждут, а в доме пахнет ладаном и пылью.
Крепка молва, завистлива молитва, спаси мя блаже, мя, мое, моих, и осени прощальной покрова роскошным золотом под синей глубиной уже печалят утром зябкий сад. Так жалко лета. Как не жалко лет. Так хорошо, так правильно, так верно, завет Его венчает хор лесной, на день Восьмой Его Творенья.
************************