У каждого автора свой взгляд на действительность. Со временем, от усталости — часто обобщенный, ведь нельзя спугнуть массового читателя. Рассказы Анастасии Пинигиной — не самые обычные. Путь ее начинается, свой голос уже нащупан. Немного зауми не помешает, скажут пожившие, восприятие окружающего периодически меняется. Но мир всегда остается зрелищем для праздных и внимательных, а мы все — едой для ловких. Ну и конечно, никто не выживет без любви.
Михаил Квадратов
Анастасия Пинигина — прозаик. Родилась в 2007 году в Тюмени. Живет в Москве. Учится в Научном лингвистическом классе ШЦПМ (Школы Центра педагогического мастерства) и АПО (Ассоциации победителей олимпиад). Серебряный призер олимпиады «Высшая проба» по русскому языку и Традиционной олимпиады по лингвистике. Публикуется впервые.
.
Анастасия Пинигина // О зрелищах и хлебе
.
Альма
Октября 12.
Один луч розового света лежит на моей негнущейся спине, отогревает собственным теплом. Другой у самого пола, будто тот же, преломленный, крадется к холодной тени у двери, но так неуверенно — там старается попасть в такт старым настенным часам глухой хруст позвонков — разогреваются старшие, ожидая, наверное, что стены рядом могут вдруг стать теплее всяких лучей. Кажется, это их дрожь проходит по полу.
Глаза из той тени, как из-за кулис, настороженно следили за лучом, скользя против движения, искали его начало и остановиться решили во мне — так смотрят в корень нерешаемому уравнению.
Розовый отсвет — третий — овладел кордебалетом пыли в центре пустого зала, который поднялся во время вчерашнего класса и теперь готовился упасть — лишь тогда его заметила.
Потом распахнется тяжелая дверь — стучит в проем, дробит рубцы — впихнули музыку для комбинации — лампы затряслись и закашляли, давясь светом — мерцание продырявило тень, царапина расползлась по окну — лучи бросились удерживать ее. Не зная, что делать, кажется, тоже приложила руки к стеклу.
Светильники, которые готовы были взорваться и расколоть стены, погасли, но через секунду сумели впустить и удержать крепкий холодный свет. Музыка для плие поднялась над залом и приготовилась звучать.
Обернулась, боковым зрением увидела, как скользнул куда-то вглубь розовый блик. Стекло будто зажило. Дверной проем тоже был цел.
Альма стала двигаться еще красивее.
У станка стопы в пуантах отбрасывают свет острой чистотой.
Еще у нее над лбом вьются коротенькие прядочки. Она прилизывает их каждое утро, а они все равно не слушаются и после пары комбинаций начинают подпрыгивать на остатках разгоряченных детских щечек под скулами.
Она розовеет и отводит взгляд, когда замечает, что на нее смотрят. Стараюсь не смущать, но не могу оторвать глаз от нее на первом занятии — единственном общем у наших групп. Она ведь старше меня на три года.
Октября 15.
Она выдрала пряди.
И щеки впали. Наверное, она вечно голодная.
Пуанты всегда изодраны и расклеиваются прямо на стопе. На свету криком выступает теплая кровь.
Ноября 20.
Окна начинают веять холодом, и теперь они всегда закрыты. Мне приходится с все большей настойчивостью закалять и согревать зал, разбивая воздух ногами на фуэте.
На новый год ставим «Синего бога». Она, конечно, в главной роли.
Ноября 23.
Пуанты разваливаются, но больше не кровоточат. Через прозрачную кожу проступают холодные, как будто пустые, сосуды. Иногда репетируем «Жизель» к выпускному у старших. Видимо, эта сумасшедшая так готовится к роли вилисы.
Ноября 26.
Глаза слепнут под острым светом, а тонкая рука продолжает тянуться вверх, процарапывает рану в воздухе, умоляя пронзить грудь еще раз — сильнее, вернее, пройти лезвием глубже — даже если все будет разодрано до ничего.
«Заново!» долбит эхом о стены, сами стены вопят от боли «Заново!». Крестьянки позади зажимают уши, но не могут оторвать глаз.
Это самое начало спектакля. В нем нет роли проще, чем влюбленная, наивная, целая Жизель. Почему Альма этого больше не может? Она уже в конце первого действия. Бедный партнер пытается поймать ее за взгляд, пока она смотрит сквозь него, как будто вспоминая какого-то другого Альберта.
«Хватит!»
Остановила танец. Со злостью за его фальшивость здесь, рядом — слабо — изо всех оставшихся сил — толкнула Альберта, державшего за другую руку, и вылетела вон со сцены.
Лампы качнулись и мигнули.
Ничего не оставалось. Не знаю, что это было — начала аплодировать.
Потом было тихо. Щурилась, пыталась проглядеть сквозь замолчавший свет в темноту.
Несколько пылинок еще вихрились у пола. Из-за них глядела бесформенная тень. Бесстрашная — теперь.
А потом она судорожно вдохнула, округлила глаза, как будто увидела что-то и решила.
Кивнула мне.
Когда она прошла через кулисы и появилась на свет, казалось, она вот-вот разломается.
Цела. Со сколотыми щеками, оборванными прядями, едва не слетающими пуантами. Такая высокая.
Одну руку она подала своему Альберту. Другую, еще щурясь, вытянула вверх.
Нам сказали уйти в другой зал и репетировать вилис.
Апреля 27.
У нее все получилось.
Мая 30.
Ее взяли в труппу.
Ноября 2.
Последняя заметка. Я давно не пишу, но не могла оставить прежнее незавершенным.
Все думала о том, что видела, и ничего не понимала.
Потом, когда она стала работать в театре, хотела бросить балет. Останавливало только то, что уйдя, не смогла бы бывать на спектаклях. Хотела просто взглянуть на нее снова — на слабый свет искусственной луны под поношенным платьем невесты и в венце из лилий на выбритых прядях.
Нам купили билеты на «Болеро».
Мраморные стены возбужденно вздрогнули — вновь распахнулась тяжелая дверь.
Вот стучит мелкая дробь в темноте.
Холодный луч спускается по молодому древу, и красная змея, греясь в нем, скользит вслед по резным скулам, свободным от длинных завязанных прядей, сползает по груди, талии.
Руки-стрелы секут темный воздух. Он становится ярче, жарче.
О, я знаю либретто! Только оказаться рядом с ней, пролетев в гранд жете над оркестровой ямой — толкнуться от края — прорваться через весь зал с дальних рядов — пусть цепкие, но слабые пальцы хватают меня за руки. Сейчас все ближе к пропасти. Три шага. Два. Один, и…
Нет. Пестрая толпа за жертвенной ямой вышагивает ее такт в ритуальном танце, смиряя гордыню перед голыми точеными ступнями.
Красная змея сползает ниже, мигает мне зрачками и готовится сделать прыжок. Скольжу глазами вверх, ища, где она начинает свой путь.
Альма. Она растет, не успевает выдохнуть и, вытягивая руки в вычурной молитве, жадно глотает крепкий до мурашек — спасительный свет — глядя в меня розовыми отсветами на белках, не давая оторвать глаз — в них светлеет до боли — необъяснимой, сладкой — она опускает сомкнутые заточенные ладони к груди и благодарно пронзает мою пыльную плоть — горячо, глубоко. Я хочу кричать от страха и восторга.
На следующий день я пришла к школе до рассвета, влезла через окно, потому что было рано, и двери, конечно, были закрыты. Свет встретил меня горячим всплеском в крови, который чуть не прожег кожу — теперь я знаю, как это приятно.
Я не помнила, с чего начинать. Сладко-болезненное воспоминание об Альме сверкало внутри и перекрывало какую-то другую часть прошлого. И сверкнуло ярче обычного — я легла на живот, прогнулась в спине, тридцать две секунды наслаждалась хрустом пустоты между позвонками. Хотела тридцать три.
Девочки из младших групп слишком много пялятся на меня.
.
Тучка
Когда-то от отца мне достались семена. Я брал землю в горшках. Они скоро выходили крохотными росточками. Затем становились большими цветущими ветвями. И я все ждал — что же будет с ними дальше. Долго ждал.
Я поливал их. Регулярно, но в меру. Говорят, они задыхаются или гниют, если лить на них слишком много. Им всегда нужно определенное количество, никак не больше. Я жалел об этом.
Я старел. От старости тряслись руки. Однажды я уже заканчивал поливать младшие цветы — собирался вот-вот убрать тяжелую, почти полную лейку от последнего горшка. Не смог — дрогнувшая рука выплеснула часть оставшегося. Жидкость оттолкнулась от плотного влажного грунта и плюхнулась на каменную плитку. Малая доля проползла сквозь землю, дырочки в горшке, перевалилась через край поддона. Лазурный оконный квадратик отразился в двух лужах.
Не двумя другими квадратиками — необъятной лазурью.
Я испугался.
Каменная плитка вдруг взглянула на меня глазами матери. Текущими в лазурных слезах через края в комнату, за квадрат.
Они скоро пропали. Испарились от тепла, наверное.
Так родился газовый карлик. Маленькая золотая тучка. Она повисла в лазурном квадратике. И висела, золотясь. А потом мягко, как вечные странники, просящие о ночлеге, двинулась в комнату. От движения воздуха створка раскрытого окна дернулась с хрустом разбитой пустой скорлупы.
Я осторожно принял ее на руки.
Положил ее в своем углу напротив квадратика, а сам лег рядом на полу.
Я привык измерять время тиканьем часов и видел, что она рано засыпала и поздно просыпалась. Потом со мной что-нибудь ела, рассматривала то квадратик, то меня, то цветы, то квадратик, снова ела, снова засыпала. А если не засыпала, то ела еще. А когда не ела, тогда засыпала. И согревала постель паром дыхания.
Я не нашел своих семян. Но, конечно, продолжал поливать цветы. А больше всех, наверное, того, которого уже когда-то залил.
Когда она ела — всегда в постели — я однажды стал садиться к ней и говорить о жизни — о своей. Она глотала, молчала. Всегда молчала. Я ничего не спрашивал — боялся. А постель грела.
Рассеянный лазурный свет преломляется в ней двумя лучами: одним цепляется за зрачки, другим — проходит между ребер и оседает в животе легкими щекотящими осадками. Они копятся, дышат и каждый раз взлетают столбом, притягиваясь к новым лучам, или переходят в плавающее по всему телу тепло, когда заполнят все нутро.
Я продолжал стареть. Ждал, что химия и физика превратят в пар меня с моей водой и ее теплом.
Квадратик раньше был другим. Он заметно темнел и светлел. Теперь — едва-едва. Почти не менялся. Два прежде разных оттенка лазурного готовились схлопнуться в один.
У меня просто часы сбились. А настраивать стало тяжело — не на что ориентироваться.
Наверное, я, не зная, начинал бодрствовать все меньше и меньше. А она знала.
Проснулся. Спросонья не распознал оттенок квадрата. Лежал на спине с открытыми глазами, проклинал старческие болячки, поворачивался на бок, поднимался на локте, садился, повернул голову — постель пуста.
Бросился через комнату, ухватился за край, повис на вытянутой руке глазами вверх.
Соскользнул с влажной рамки.
Отлетел назад, зажмурившись.
.
Моя маленькая тучка.
Моя маленькая тучка объяла гигантский многоэтажный дом своих отцов, невинно отстранив необъятную лазурь, росла, грея и превращая в золотой пар влажные следы на подоконниках, обнимала влагой цветущие и плодоносящие ветви каждого из горячо любимых своих стариков, целовала их бесплодные плиты; и вращалась вокруг сияющей сферой и, прижимаясь к шероховатым стенам, цепляясь лазурными лучами за углы, квадратные края, ускоряла движение дома.
Я обнаружил себя в ее теплом круговороте — и тонул.
.
О зрелищах и хлебе
Стемнело, и толпы домашних счастливчиков сами задёрнули шторами мою улицу-манеж, обернувшись, наверное, к семейным застольям. Кажется, они уже давно не во все глаза смотрели.
Дорога от поворота до тупика. Где-то далеко на замаранные снежинки в рассыпчатом снегу светят окна дешёвенькой столовки. На ощупь карабкаюсь в горку к этому пресловутому концу тоннеля. Кажется, это смешно. Дня три не ел совсем ничего.
В кафе приходится жмуриться до рези в висках и соскребаться с кусков отклеившейся мишуры в талой грязи, ползти, не отрывая голых пяток, чтобы не поскользнуться. Бродяги торчат за одиночными столиками.
На кассе высыпал последнее заработанное — пятнадцать монеток.
— Ага. Пятнадцать. И сдача.
Сдача — одна монетка. Иногда монетки на многое достаточно: вот, например, если бы остальных у меня оказалось не пятнадцать, а четырнадцать. Хотя мне она теперь не пригодится, здесь я и сдохну.
Пусть эта, за кассой, забирает.
С трудом приподнял руку, двинул монетку на другой край стойки. Все же мне было жаль её. Очень жаль.
Желчь давно зыбится под языком, кисло посмеивается на напряжённых стенках органов, и вот — всегда готова — вытянула в трубку всё нутро, с плеском — по онемевшим ногам — меня согнуло и рвёт хохотом: одна монетка. Что купил бы я на одну грёбаную монетку?
Желудок бьётся, ещё струйка течёт с губы; упираюсь лбом и локтями в кассу, чтобы не грохнуться, и по привычке со всей артистической саркастичностью, на какую способен, сплёвываю:
— С Рождеством.
Эта, за кассой, не смеётся. Монетка падает в ящик. Звякает о тарелку глупая булка — всё, на что хватило.
Падаю за столик. Не могу поделить чёрствый хлеб холодными пальцами.
Из радиоприёмника, такого же плохого шута, рябит помехами.
Запах желчи везде.
Желудок сжимается рывками, тычется пустотой, будто чтобы выдавить тонкий слой гниения, что растёт по стенкам.
Наверное, в животе так же темно, как в глазах, когда я едва могу приподнять веки, чтобы увидеть на полу за собственными цветными пятнами кучу отвалившейся и уже не блестящей в грязи дряни, собранной из всего мусора округи на украшение.
Снова желчь под самой челюстью: он как будто ещё пахнет. Как будто свежий — только-только из домашней печи с нагретыми стенками.
Пальцы его не чувствуют. Ничего не слышу. Не могу открыть глаз. Я ничего больше не хочу.
Просто поесть.
Выдох.
У самых губ сыпется мука с изгиба корочки. Шероховатость, хруст, под разломами мнётся пористо-сладкое, плотно-пресное. Маленькое усилие, и что-то скользнуло внутрь. Что-то впитывает остывающую желчь, как губка, и горячеет, растёт, заполняя пустое, прижимаясь чистыми краешками к слабым стенкам желудка.
Я сыт.
Вдох — блестящие ангелочки, тихие, на ниточках под розовым потолком.
Из-за соседнего столика, из-за пустой тарелки, смотрят, не отрываясь, и тянутся сюда тёпло-чёрные зрачки крошки-паренька.
Что-то снаружи, за его нежной роговицей, просит оторвать взгляд хоть на секунду.
Ещё милые ребячьи глаза.
Их много — этих родных внимательных глаз.
Я бы остался в них. Только бы они оставались во мне.
Далеко у кассы, прямо передо мной, розовые руки большой женщины, а глаза — в слезах:
— С Рождеством, мой милый.
У меня маленькие ладошки, и я помню, как видел их всех год назад. И два, и три — и всегда.
Я помню, как всех их люблю.
.