Всё, о чем пишет Виктория Орлова, происходит то ли в воображении, то ли во сне, но, знаете, в таком хорошем добром ярком цветном сне, после которого просыпаешься и легко на душе, утро не кажется мучительным и тяжелым, а трудовой день видится чем-то легким и не страшным. Хочется петь, хочется вспоминать ушедший сон, хочется рассказывать его близким и друзьям, хочется снова стать маленьким ребенком, хочется ходить в школу, завести щенка, играть в казаков-разбойников. Эта способность перерабатывать реальность в сказочные миры — отличительная черта прозы Виктории Орловой. Эти миры сказочные, но все-таки реалистичные. Там нет фей, нет драконов, нет черных магов, нет избушки на курьих ножках, но все равно остается стойкое ощущение, что я всё это знаю, я во всё это верю, это есть, это было и будет. 
Вячеслав Харченко
 
Виктория Орлова — писатель, драматург. Родилась в Алма-Ате, закончила филфак в Екатеринбурге. Лауреат Волошинского драматургического конкурса (2014), финалист конкурсов «Евразия», «Литодрама», «Время драмы», «Исходное событие XXI век» и др. Публиковалась в журналах «Современная драматургия», «Кольцо А», альманахах «Заповедник сказок», «Согласование имен», «Русский стиль», «Литеры» и др. Работала в музее, преподавала литературу в школе. Живет в Москве.

.


Виктория Орлова // Рассказы

 

Виктория Орлова // Формаслов
Виктория Орлова // Формаслов

Вьётся знамя полковое

Майка сидит на полу и сосредоточенно возит карандашом по альбомному листу. «Сайдаты, фпуть, фпуть, фпуть», — мурлычет себе под нос. Потом высовывает язык, сопит, что-то старательно вырисовывая. И снова: «Сайдаты фпуть, фпуть, фпуть!»

— Что это ты рисуешь такое? — мама, войдя в комнату, стоя разглядывает Майкино творение.

— Исую! — гордо отвечает Майка

— Она солдат рисует, — не прекращая лупить по монстрам из лазерной пушки, отвечает из угла Янка.

— А ты откуда знаешь? — удивляется мама, — ты ж не смотришь на неё!

— Если я играю, это не значит, что я ничего вокруг не вижу, — наставительно говорит Янка. — Ты не слышишь, что ли, она песню поёт про солдат?

Майка, услышав знакомое слово, утвердительно кивает и опять заводит: «Сайдаты, фпуть!»

— Где только она этой чепухи наслушалась? — удивляется мама.

— Где-где… Вчера дед укладывал, вот и напел! Он еще про кавалеристов ей пел, про красных, и про этих, как их… комсомольцев-добровольцев. Мам, а кто такие комсомольцы?

— Ну, как тебе сказать… — мама задумывается на секунду, потом машет рукой: — Ты не поймешь пока, не морочь мне голову. В интернете посмотри, если интересно. И заканчивай там, поздно уже, а у тебя опять уроки не готовы. Майечка, — склоняется она над младшей, — пойдем, малыш, пора спать ложиться.

Майка делает вид, что не слышит и вдохновенно возюкает красным в верхней части листа.

— Май, ну небо же синее! — мама садится рядом.

— Не небо, — сгущает красный Майка, — намяпакавое.

— Что? Как ты сказала?

— Намяпакавое! Ёца намяпакавое деда пел. — Майка невозмутима.

Мама в замешательстве глядит на Янку. Янка фыркает: что непонятно? И снисходительно объясняет:

— Вьётся знамя полковое. Тебе что, дед другие песни в детстве пел?

— Не хами матери!

Взрослые всегда сердятся, когда дети оказываются умнее. Ничего для Янки нового в этом нет. Впрочем, и для Майки тоже. Майка умная, Янка ей довольна. Но зато у взрослых сила. И мама силой этой пользуется. Хватает Майку поперек пуза и тащит в ванную, бросая Янке по дороге: «Через пять минут не выключишь комп, неделю вообще за него не сядешь!» Ну вот, нельзя по-человечески, сразу надо шантажировать. Из ванной доносятся Майкины вопли — девица терпеть не может водные процедуры. Янка сворачивает битву, выключает машину и тащится в свою комнату делать уроки.

По истории на завтра Столетняя война. Сто лет она ей нужна, эта война! Янка вообще терпеть не может историю — у неё на даты память плохая. А эти французы с англичанами ей в принципе по барабану.

Янка плюхается с учебником на кровать и некоторое время честно пытается вникнуть в подробности, но скоро окончательно запутывается в королях, битвах и местах сражений. Взгляд ее плутает по страницам, потом сам собой плавно переносится за окно. За окном весенний долгий вечер, берёзы покрыты легкой дымкой едва распустившейся листвы, по пылающему закатом небу плывут облака. Янка думает о том, что завтра на уроках Виталька снова будет смотреть ей в затылок, и ей будет щекотно от его взгляда, но она снова будет делать вид, что ничего не замечает. Виталька ей совсем не нравится, она влюблена в Эдика Кириллова. Эдик красивый — высокий, стройный, у него волнистые темные волосы и бархатные глаза с пушистыми ресницами. А Виталька обычный — нос картошкой, коренастый, в общем, ничего особенного. Эдик совсем не учит уроков, но все равно его учителя любят, двоек не ставят. А потом, он способный, ему не надо учить, он на занятиях всё схватывает. И еще он никогда не врёт. Всегда правду в глаза говорит. Смотрит на человека снисходительно так — и говорит свою дурацкую правду. И Янке он тогда правду сказал, когда она ему записку написала с предложением дружбы. Ну, после того, как они по литературе Евгения Онегина проходили. Кто, говорит, ты, Иванова, и кто — я, сама-то посуди. Не могу я с тобой дружить и давать тебе напрасную надежду. Янка слушала и соглашалась. А потом решила, что ей вообще мальчишки не нужны. Но Эдика так просто не забудешь — как, если он каждый день перед глазами?

Янка чувствует, как накипают слезы. Вот еще, думает она, трёт глаза и пристально смотрит на облака. Облака слегка розовеют отблесками заката, а из-за двери слышится, как сама себя укачивает уложенная мамой Майка. «Намяпакавое» — вспоминает Янка и улыбается. Вот бы здорово было, если б это оказалось волшебное слово!

Облака плывут все быстрее, и ей кажется, что в вечереющем небе развевается нежно-розовое знамя. Вот бы так же уплыть, думает Янка, уплыть, ни о чём не думая, не заботясь и не печалясь. И плыть себе вокруг света, а если вдруг станет тяжело, пролиться на землю дождем, утром стать росой, а потом снова подняться к небу. Круговорот воды в природе, думает Янка. Жалко, что не бывает круговорота людей в природе, думает Янка. И вдруг становится лёгкой-лёгкой. Поднимается над кроватью и вылетает в окно. Направляясь к облакам, она замечает, что они похожи на скачущих конников в островерхих шапках. Конники едут тихим шагом, и еле слышно, слаженным хором поют:

Мы красные кавалеристы, и про нас…

Такую песню Янка знает, ее тоже дедушка поёт, когда приезжает к ним погостить. Она пристраивается к отряду и тихонько спрашивает крайнего всадника:

— Дяденька, а вы кто?

— Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут рассказ, — не поворачиваясь, напевает всадник. И правда, строй из розового становится красным.

— А кто такие былинники? — задает Янка вопрос, который собиралась, да забыла задать дедушке.

Всадник медленно поворачивает к Янке туманное лицо — и она видит, что он немного похож на Витальку.

— В Интернете посмотри, — копируя мамины интонации, выдыхает всадник и снова подхватывает:

Веди, Буденный нас смелее в бой!

Янка хочет спросить ещё, кто такой Буденный, но спохватывается — ясно же, что этот облачный всадник ответит. Комсомолец, наверно, — думает Янка. Доброволец. Над отрядом развевается пламенеющее знамя, и Янка решает рвануть вперёд, туда, где, согласно другой дедовой песне, командиры — может, они чего знают.

 Она летит вдоль отряда, держа курс на знамя, но пока она летит, отряд тоже меняется, знамя бледнеет, бледнеют и конники. Темнеет небо. Когда Янка оказывается в голове отряда, никаких командиров она там, само собой, не обнаруживает. Нет там и знамени. Обернувшись, Янка видит, как из летящего красного дракона отряд молниеносно превращается в серую, тяжело ползущую змею. Змея смотрит на Янку тяжелыми блестящими глазами и открывает пасть. Янка понимает, что сейчас ее проглотят, и в ужасе шепчет почему-то: «Намяпакавое!»

Не помогает. Тяжелые челюсти смыкаются, Янка оказывается охваченной плотным серым туманом и понимает, что падает.

Падает она недолго. А когда следует удар о землю, и она открывает глаза, перед ней всё та же серая змея, только теперь уже она состоит из блещущих латами рыцарей. Янка стоит перед ними, смотрит им в глаза, и вдруг взметает руку и кричит: «Кто меня любит, за мной! На Орлеан!» Многоголосым рёвом отвечает ей толпа, и она несется вперед, обнажив невесть откуда взявшийся меч… А с холма смотрит на неё надменными бархатными глазами король Карл Седьмой.

Потом было всякое — битвы, походы, бесконечные молитвы, тюрьма и, наконец, костёр.

Ранним утром Янку вывели из темницы, привязали к столбу, толстый священник прочитал какую-то молитву, и палач зажег хворост у нее под ногами. Она искала глаза короля, но натыкалась только на жирные щёки инквизиторов. Вдруг кто-то крикнул: «Жанна, прости нас! Ты — наше знамя!» — и Янка почувствовала, как за спиной у нее вырастают огненные крылья. Она взмахнула ими — и взлетела. Чем выше поднималась она, тем бледней становились её крылья. Наконец, они стали совсем белыми. Янка превратилась в облако, летящее в синем утреннем небе. Она всё силилась вспомнить, кем была раньше, но никак не могла— облаком быть легко, быстро забываешь плохое. И хорошее тоже быстро. Остается только небо и солнце, которое так ласково пригревает, что ты таешь, таешь, и постепенно от тебя остается только маленькая запятая, которая вот-вот превратится в точку и вскоре исчезнет совсем. И тут Янка-облако слышит голос. Очень знакомый детский голос, напевающий какую-то странную песенку. Вслушиваясь из последних сил, Янка разбирает: «Ёца, ёца намяпакавое», — и вдруг вспоминает Майку. Она смотрит вниз и видит, как Майка машет ей рукой, стоя на подоконнике.

— Упадешь, дурочка! — в ужасе кричит Янка и несется к окну так быстро, как только может.

«Фпуть, фпуть, фпуть», — стучит в висках. Только бы успеть!

Майка делает шаг за окно — и Янка, подхватив её на руки, вваливается в комнату.

На грохот прибегает мама.

— С добрым утречком! Вы чего это на полу валяетесь? Хорошо, что проснулись, в школу пора и в сад. Давайте-ка, собирайтесь, позавтракаем — и в путь.

— Фпуть! — радостно подхватывает Майка.

Про негодяев

Жил-был на свете дяденька. Хороший был такой дяденька, добрый. Бабушек на ту сторону переводил, руки тетенькам при выходе из общественного транспорта подавал. Ну, в общем, хороший. Да вот беда — вокруг нашего хорошего дяденьки одни негодяи обитали. Просто ни одного порядочного человека! Ну сами судите: продавец в магазине говядины недовесил — кто? Негодяй. Водила автобуса дверь перед носом закрыл — опять негодяй. А уж начальник, когда зарплату задерживает, негодяй — дальше некуда.

И решил наш дяденька от негодяев этих в лес уйти. Кое-как построил там себе шалашик, лапничком еловым покрыл, внутрь залез, лежит, свободой от негодяев наслаждается. Вдруг слышит — шаги. Вышел, а на полянке у шалашика стоит второй дяденька. 

Первый его спрашивает: ты кто такой? А тот отвечает: я, мол, жертва негодяев. Кругом, говорит, негодяи. И жена вдобавок у меня негодяйка. Не могу больше. Вот, в лес от них ушел. 

Тут первый к нему на шею кинулся. Ты, плачет, как никто меня понимаешь! Ты мне как родной теперь! Входи же в мой шалаш, будь в нем как дома. А для начала хвороста, что ли, принеси. У тебя, кстати, спички есть?

Стали жить вдвоем.

И в одно прекрасное утро опять раздались на их полянке шаги. Выскочили они из шалашика, а там — Тетенька. Красивая! Но грустная. Они спрашивают: что это вы, мадам, тут, в темном лесу, одна, такая красивая и грустная, делаете? А она им: все кругом негодяи, муж негодяй и дети у нас негодяйские. Ну дальше ей даже объяснять не пришлось, они моментально ей рядом отдельный шалашик соорудили.

Живут. День живут, другой живут, а на третий день вечером первый дяденька второму говорит: а, пожалуй, женюсь я на нашей тетеньке, буду ее от негодяев защищать! А второй ему: а чегой-то ты женишься? Может, я сам на ней жениться хочу! Я на два сантиметра тебя выше и в плечах шире, я ее гораздо лучше от негодяев защитить сумею!

Первый тут как вскочит, как заорет: ах ты, негодяй! У тебя жена, дети, пусть и негодяйские, а ты нашей драгоценной тетеньке мозги пудрить собираешься? А второй тоже вскочил и тоже орет: да ты сам негодяй! Что ты можешь ей дать? Половину вот этого шалаша? А первый опять: почему же половину? Шалаш мой, я тебя выселю, все ей отдам!

Тут второй дяденька как зарычит — и на первого с кулаками.

На вопли прибежала тетенька — во флисовой пижаме (холодно в лесу-то, сентябрь). Прекратите, кричит, немедленно! Что тут у вас стряслось? Тут они драку прекратили и на колени перед ней бухнулись. И бубнят: так, мол, и так, хотим оба на тебе жениться, выясняем, кто более достойный.

Тут тетенька тоже заорала: «Негодяи! Оба! А меня вы спросили? Выясняют они тут! Ну и выясняйте, а я пошла обратно к негодяйской своей семье, потому как все вы, мужики, сволочи, и надо вам одного!»

И, как была, в пижаме, потопала обратно в город.

Ну и дяденьки тоже, попыхтели-попыхтели еще друг на друга (но уже вяло как-то), потом решили, что тетенька сама негодяйка изрядная, и разошлись.

Потому что какой смысл жертвовать благами цивилизации, если кругом один фиг сплошные негодяи.

Барышня и диплодок

Одна барышня решила завести себе диплодока. Все ее спрашивали: «А кто это?» А барышня делала круглые глаза и восклицала: «Как? Разве вы не знаете?» Это очень повышало ее самооценку.

Один славный студент, несмотря на это, так в нашу барышню влюбился, что бесповоротно решил на ней жениться. Но барышня заявила, что если он так хочет, чтоб она ему позволила подавать себе кофе в постель и возить себя на Багамы, то в качестве свадебного подарка он непременно должен найти для нее диплодока.

Студент вздохнул, бросил свой филологический, поступил на биофак, отделение генной инженерии, сходил в экспедицию за Полярный круг, отрыл там скелет диплодока, приволок в университетскую лабораторию, добыл генетический материал и через пару лет принес невесте маааленького диплодочика.

«Кто это?» — взмахнула ресницами барышня. «Как, разве Вы не знаете?» — удивился студент. — Это же диплодок! Как вы могли его не узнать! Ах, как низко пали вы в моих глазах!» — и студент повернулся и ушёл писать диссертацию. Ну правильно, самооценка-то у него сильно выросла, зачем ему такая необразованная барышня, которая даже не знает, как выглядит диплодок?

Барышня вздохнула и пошла кормить нового питомца. Котлетами. Но диплодок котлет не ел. И чах. Пока не нашёл фикус. А как фикус нашёл, сразу его съел. И подрос. До подоконника. А на подоконнике ещё цветы стояли. И их он тоже съел. И ещё подрос. И перестал в квартире помещаться. Пришлось барышне его на улицу вести. Еле успела — пока с пятого этажа спустились, диплодок ещё подрос и в дверь подъезда уже с трудом пролез — потому что на окнах в подъезде тоже цветочки стояли. Раньше.
Отвела барышня диплодока в парк, да там и оставила, и что с ним дальше было, неизвестно. Известно только, что в парке верхушки деревьев кто-то погрыз.

А барышня замуж так и не вышла. Потому что самооценка самооценкой, а выпендриваться все-таки надо в меру.

Про Художника

В одной деревне жил-был Художник. И вот однажды пошел снег — сильный- сильный! И всю деревню занес, особенно дороги — ни въехать, ни выехать. А у Художника как раз закончилась бумага. Но художники — они ж не могут, чтоб не рисовать. Ну и пошел наш Художник на улицу.

Видит — все заборы снегом замело, а один высокий, бетонный, стоит почищенный. Рисуй — не хочу. А Художник как раз хотел. Вытащил он краски и кисточки и давай забор расписывать под Хохлому.

И тут из-за забора вылетает дядька, да как залает: «Кыш отседова! Ишь, моду взяли, на заборе писать!»

Художник попробовал ему объяснить, что у него бумага закончилась, только дядька не слушает и свое лает: «В прошлый раз один такой вот нацарапал слово неприличное — еле отскреб, а этот вона че — весь забор мне щас изуродует!»

Хотел Художник обидеться — он ведь вовсе даже прилично расписывать умел, ему в Академии вообще говорили, что он талантище! Но дядька так лаял, что Художник быстренько (но красиво!) набросал на заборе: «Осторожно, злой хозяин!» — и ушел в поля. Ну, раз его никто не понимает.

А в полях — снега! Белые-белые, ровные-ровные! Лучше всякой бумаги! Только кисточкой на такой бумаге не порисуешь. А рисовать хочется….

Постоял Художник минутку, подумал, а потом в дом кинулся и с лопатой вернулся. И давай лопатой по снегам рисовать.

И такая красота получилась! Жалко, показать некому — с земли не видно…
Тут стемнело, и пошел Художник домой.

А утром проснулся — за окном шум, гам — журналисты понаехали. Говорят, космонавты из космоса поля около деревни засняли, а там картины чудесные — не иначе инопланетяне, на Землю засланные, своим в космосе сигналят.

Народ собрался, стоит посреди деревни, руками машет, инопланетянина вычисляет. А громче всех дядька с бетонным забором орет: знаю я, говорит, этого инопланетянина — и в Художника пальцем тычет. Но тут бабушка Глафира как гаркнет: «А ну-ка цыц! Я в этой деревне всю жизнь живу, и Художника с детства знаю, когда он еще просто Васькой был! Никакой он не инопланетянин!»

Тут Художник вышел и все объяснил — и про поля, и про снега, и про рисование лопатой. Журналисты сначала расстроились — что никаких инопланетян нет, а потом обрадовались — новое дарование открыли! — и давай у Художника про творческий путь спрашивать. А Художник им — да какой там творческий путь — вы дорогу нашу видели? По ней же ни пройти, ни проехать! Вот, сижу на месте, рисую потихоньку. Журналисты сказали: «Ага!» — и уехали. Улетели, то есть. На вертолете.

А вместо них по весне приехали экскаваторы и дорогу починили — чтоб Художнику за бумагой легче ездить было.

Скажете, так не бывает? В сказках, товарищи, еще и не такое бывает!

А дядька с забором, между прочим, на следующее утро к Художнику сам пришел. Я, говорит, искусство сильно уважаю, и поэтому вот тебе мое соизволение, рисуй на моем заборе сколько хочешь. Обрадовался Художник и забор дядьке так расписал, что дядька лаять перестал и добрый-добрый сделался. А потом народ и остальные заборы от снега очистил, и Художник их тоже расписал. Особенно красивый забор у бабушки Глафиры получился — синий как небо, и белые птицы по нему летают.

И стала деревня не деревня, а музей — и летом, как дорогу починили, хлынул из города народ на заборы любоваться. Об одном только жалели — что снега растаяли, и лопатных картин нет больше. Но тоже беда невелика — космонавтские снимки в интернете лежат, кому посмотреть охота— всегда пожалуйста!

Про гуся

Сплю я однажды и вижу: иду по рынку, провизию закупаю. Навстречу мужик. Купи, говорит, у меня гуся. Гусь с яблоками — это ооо! Все со стульев попадают. Не, говорю, гусь тяжелый, а мне еще картошку покупать. Чего тяжелый-то, говорит мужик, прицепи к сумке, сам за тобой пойдет. И пока я думаю, как ему вежливо отказать, цепляет к сумке поводок. А на поводке гусь. Серый такой, глаза умные, клюв оранжевый. С лапы на лапу переминается и вопросительно на меня смотрит. Пока мы с гусём в гляделки играли, мужик исчез куда-то. Я гусей готовить не умею. Но не бросать же. Пошли мы с гусём за картошкой.

Потом домой пришли, а гусь за мной ходит. Я на кухню — он на кухню. Я на балкон — он на балкон. Вообще-то балкона у меня нет, но это ж во сне дело.

Время идёт — гусь у меня живёт. Неприхотливый попался. Ест то же, что и все, купается под душем, спит под стулом, а главное, не гадит. Ну, то есть в принципе — нигде и никогда. И ничем. Я сначала поудивлялась, потом вспомнила, что сплю, и перестала.

Ну и живём, в общем.

А тут гости. Я, значит, их картошкой кормить, а они: ты сдурела, мать? У тебя вон гусь, а мы вон яблок принесли. Давай его с яблоками запекать. Я говорю, вы чего, я гуся готовить не умею, тем более он живой. Гусь услышал — за мусорное ведро забился и оттуда шипит.

— Ничего, — гости говорят. — Мы как раз специалиста пригласили по приготовлению гусей.

— Где гусёк ваш? — спрашивает специалист. — Давайте-ка мы на него посмотрим!

Мне гуся жалко так стало. Умный, красивый, за что в печку его? Не, говорю, не будем гуся есть. Пусть живёт. Гости как зашумят: мы, мол, как здорово, что все здесь сегодня собрались, чтоб картошку паршивую, что ли, есть? Мы к тебе на гуся с яблоками пришли! А я их, между прочим, не звала ни на какого гуся. Ни с яблоками, ни без яблок! А они пришли, да ещё специалиста притащили, сто лет бы он мне сдался.

Но гостям я этого не сказала из врождённой деликатности, а сказала только, что гусь воспитанный очень и не гадит.

Специалист как заорёт:

— Раз не гадит, значит заразный! И если вы его немедленно не зажарите — с корочкой румяной, с яблочками, — тут специалист плотоядно облизнулся, — то немедленно все умрёте от страшной гусиной болезни!

— А вдруг мы его съедим и заразимся? — сомневаюсь я.

— Вы наверняка уже заразились, просто еще не почувствовали. Но обязательно почувствуете! Гусиная болезнь — это вам не малярия. Помрете и сами не заметите от чего. Чтоб не болеть, давайте гуся зажарим и съедим. От жареного гуся в вас все бациллы передохнут, даже которых нет!

Тут они все как на меня попрут! Толпой надвигаются, яблочками в руках потрясают, а специалист впереди идет, и в одной руке у него серп, а в другой страшное приспособление для щипки гусиных перьев. И мне, с одной стороны, гуся жалко, а с другой, чувствую, щас они меня вместо гуся ощиплют. А может, даже и с яблочками запекут.

И тут из-за мусорки — Гусь, собственной персоной. Выскочил, зашипел и в размерах стал увеличиваться. Растёт, растёт — а сам шипит, клюв оранжевый на специалиста наставил.

Специалист сначала серп-то выставил вперед, вроде защищаться, а как Гусь еще чуть-чуть подрос, побросал всё к чертовой матери и давай сквозь гостей к двери пробиваться. А потом — раз, ну, как во сне бывает — никаких гостей нет, я сижу на полу, реву, вокруг яблоки разбросаны. Гусь рядом стоит, клюв на плечо мне положил и крылом по спине похлопывает — успокойся, мол, дурочка, всё позади, я тебя в обиду не дам. Не реви, съешь лучше яблочко.

Все счастливы

«Счастливый такой!» — думаю я, рассеянно глядя вниз из окна шестого этажа. Внизу, в синеватой дымке морозной ночи, подсвеченной одиноким фонарем, скачет какой-то мальчик в коротком пальтишке нараспашку. Нарезает круги вокруг заснеженного мухомора песочницы и машет руками. И еще орет: «Машка! Выходи!» Потом прыгает на занесенный снегом газон, тут же погружается по колено и бредет в снегу, не поднимая ног, выгребая в снегу борозду, долженствующую обозначать сердце. Машка смотрит на него из дома напротив, я вижу, там горит зеленое окошко, и в нем черным силуэтом — она. Машка не бежит стремглав одеваться, просто стоит, прижав руки к груди, и заливается беззвучным смехом, время от времени запрокидывая голову. Времени у нее, судя по всему — целая жизнь. Наконец борозда на газоне замкнута, мальчик поворачивается лицом к Машкиному окну, снова орет, и Машка, махнув ему рукой, уходит собираться.  

Мальчик выбирается из сугроба, плюхается на качели, ко мне спиной. Сидит несколько минут, нахохлившись, тихонько покачивается, стягивает у горла воротник, и фалды пальтишка торчат воробьиным хвостом. Наконец выскакивает Машка. Тоненькая, как стебелек, — узкие джинсы, курточка в обтяжку. Длиннющий белый шарф, намотанный в несколько слоев, и пушистая шапка делает ее похожей на одуванчик.  Мальчик вскакивает, кружит Машку в объятиях, и они, хохоча, вылетают за пределы двора. Двор замирает. Качественно так замирает, почти умирает.

А я никогда не была похожа на одуванчик. Ты называл меня Колючка, помнишь? Нет, ты не помнишь, наверное. Иначе меня бы здесь не было. Я была бы с тобой. Где бы ты ни был. Но тебя нет нигде. Поэтому я здесь.

В соседней комнате гудят голоса — обсуждают новую Юрцову машину. Собственно, мы ее обмываем сегодня. Среди возбужденных мужских голосов слышится ворчание Леськи — Юрцовой жены. Леська беременная, ей пить нельзя.  Поэтому Юрец, которому можно, ее раздражает. Не потому что пить нельзя, а потому что беременная. А может, и потому, и поэтому.  Я ее понимаю. Но и Юрца понимаю тоже — он так давно про эту машину мечтал. А Леська про девочку.  А тут сразу две мечты сбылись — и машина, и девочка. У обоих. Юрец счастлив, конечно. Леська тоже, наверное. Но она беременная, и ей положено раздражаться по любому поводу. Пусть. Вот родит, откормит — и все у них наладится.

А у нас с тобой уже не наладится. Никогда. И никогда я не рожу тебе никого. И никогда тебя не увижу. Ну, это неважно теперь. Это теперь плевать. Все счастливы, и я тоже.

Я стою за шторой, я с детства люблю стоять за шторой. Когда ты стоишь за шторой и смотришь в окно, ты не принадлежишь миру — ни тому, который за окном, ни тому, который по ту сторону шторы. Ты просто наблюдатель. Видишь один мир и слышишь другой. А они тебя не видят и не слышат. Если, конечно, ты тихо стоишь. Я умею очень тихо. Поэтому, когда я устаю от мира, я прячусь за шторой, и мир обо мне забывает. Я могу стоять здесь сколько угодно, даже, когда гости уйдут домой и хозяева лягут спать. И никто обо мне не вспомнит. Разве что Андрейка. Он обо мне заботится. Но прекрасно может обходиться без меня. Впрочем, вряд ли я захочу остаться здесь. Сейчас вот постою немножко — и вернусь.

Здесь хорошо — синий свет фонаря, серебрится снег, чернеет небо, горят разноцветные окошки. Только тихо. Вот ушли Машка и ее мальчик — и все. Все застыло. Ясень, и тот как нарисованный.  Красиво нарисованный, изящно так, легкими штрихами. Но — неживой. Это потому что ветра нет. Давно уже.

На подоконнике мерзнут суккуленты. Много, Леська их собирает. Они стоят у нее в маленьких пластиковых горшочках, корни присыпаны мелкими камешками — чтоб не видно было земли.  Ну, грязи чтоб не было.  Каждый раз, как мы приезжаем (а мы часто приезжаем, мы дружим домами), Леська пытается всучить мне такой вот горшочек. Но я отказываюсь.  Нет, я не то чтобы не люблю домашних растений. У меня есть фиговое дерево и мандарин. Они совершенно на меня похожи — хилые, тощие, торчат не так, не там, не тем, и все-таки живее всех живых. Ты всегда говорил: ну вот, три Колючки. А я смеялась: тогда сейчас как уколю! И ты смеялся в ответ: ветер невозможно уколоть.

А Леськины лощеные красавчики мне почему-то кажутся искусственными. И еще мне кажется, что рядом с ними мои нелепые кустики будут чувствовать себя неловко. А они, в конце концов, дома. Нет уж, спасибо. Но ведь Леське это не объяснишь, и я придумываю тысячу причин для вежливого отказа.

Ты, кажется, единственный, кому мне ни разу не приходилось вежливо отказывать. И невежливо тоже. Как-то так выходило, что все, тобою предложенное, было мне впору и в радость. Понятия не имею, за что ты называл меня Колючкой. Может быть, просто за то, что я похожа на свои кусточки. Они ведь твои крестники все — ты таскал их в мой дом из дальних странствий. Фигу зачем-то протащил с Кипра, привез веточку, воткнул в землю — и вот, до сих пор растет. А мандарин, помнишь? Мандаринную косточку? Ты клялся, что привез ее из Марокко. Я тогда ничего о тебе не знала, и решила, что ты выдумываешь, — мало ли, где можно взять мандарин — вон они, тоннами продаются кругом. Но теперь я, конечно, верю — из Марокко. Может быть, ты и сейчас в Марокко. А может, в Неаполе, или в Провансе где-нибудь. Или в Нерюнгри, кто тебя знает. Ты — Ветер, ты можешь быть где угодно. 

Единственное место, где тебя быть не может сейчас, ни при каких обстоятельствах— этот самый двор, посреди которого торчит мухомор песочницы, увенчанный снежной шапкой, а рядом — протоптанное в снегу сердце. Правда, сердце я вижу перевернутым, и оно значительно больше похоже на задницу.

Штора шевелится и тихо обнимает меня за плечи. Андрейка. Я улыбаюсь. Андрейка появился рядом, когда я окончательно поняла — ты больше никогда не появишься. Не стукнешь в окно на рассвете или среди ночи. Не окликнешь меня на улице. Не подкрадешься сзади, не закроешь мне глаза прохладными ладонями, пахнущими морем, и не шепнешь в ухо: «Угадай, кто?»  Андрейка теплый, заботливый и веселый. И я очень стараюсь, чтобы он никогда не узнал, что на самом деле я Колючка.

— Тебе хорошо? — спрашивает он.

Да. Мне очень хорошо.  Я улыбаюсь и трусь щекой о его ладонь.

— Иди, — говорю я мягко. Так мягко, как только умею. — Я приду сейчас.

Мне хорошо, значит, Андрейка может спокойно дальше обсуждать с мужиками малопонятные мне автомобильные дела. Он целует меня в макушку сквозь штору и уходит. Ты никогда не целовал меня в макушку. Поэтому я стараюсь думать о тебе как можно реже. Но сегодня можно. Сегодня все счастливы сами по себе, без меня. Даже Андрейка. Тем более, я сейчас действительно вернусь. Ты-то ведь все равно никогда не вернешься.

Я в последний раз вглядываюсь в ночь за окном и уже собираюсь выбраться из укрытия, как вдруг порыв ветра бросает в окно горсть снега, и я прижимаюсь носом к стеклу. Ветер в мгновение ока сдувает белую шапку с песочницы и выравнивает газон. Он свистит —задиристо, как мальчишка, и качает ветви ясеня. Чернота неба взрывается снежными искрами. Ничего мне не хочется сейчас больше, чем вдохнуть этот ветер. Я забываю, что окно — Леськино, и, вскочив на подоконник, распахиваю створки. Суккуленты с глухим стуком летят на пол, рассыпаются мозаикой камешки. Ветер обнимает меня, как давнюю подругу. «Не дрейфь, — жарко шепчет он мне прямо в ухо, — ты же легкая, Колючка, я тебя удержу!» Я улыбаюсь, радостно киваю.

И мы взлетаем.