Дарья Тоцкая. Море Микоша. М.: Де’Либри, 2020. – 294 с.

Читая этот роман, спотыкаешься о гнилые пни, черепа и слухи. Даже мнится порою, что по углам, закрыв глаза, рты, уши — привет трем обезьянам, — одобрительно хихикают великие. Те, что ушли, впечатав в плоть истории сказания о родной земле — старые-добрые Маркесы, Фолкнеры, Рульфо et cetera.
Нет, поймите верно: «Море Микоша» — подлинен, чарующ и, без сомнений, самостоятелен. Это сложившийся факт литературы. Иное дело, что порою роман Тоцкой нарочито брюхат: призраками, недоимками, запахами, слухами, диалектами. В нем, укромном, чересчур много жизни. Похождения Микоша — вот, поглядите, след за следом, в липком конфитюре мифа — отдают героизмом самой природы.
Читая этот роман, вспоминаешь голоса далекие, едва ли шумные. Одна глава перекликнется с «Мираклями» Славко Яневского, другая — с «Белой Согрой» Ирины Богатыревой. Повсюду музыка заржавелого карнавала. Дурно ли это? Вряд ли. Пиша о мифе, пестуя миф, невозможно избежать очевидного. Архетип — обязателен. Вопрос лишь в таланте и упорстве, с которым очередной демиург подходит ко встрече с его собственной, зеркально преломленной реальностью.
«Крики ее и пробуждали Мертвое озеро, и выходили из него темной ночью незваные, мертвые гости. Тщедушные, полынно-бледные, и несмелой поступью шли на место живых. Хозяйничали в селе, доставали забытые вина и припасы, а если не находили ничего, то раздирали гражды в щепу. Мертвые рубили всю оставленную птицу и портили скотину, отбирали у кошек котят и забирали забытые охотниками ружья, чтобы затем потянуться молочно-белой вереницей в лес и там стрелять столько зверья и птицы, сколько могли достать, никогда только не трогали птицу по имени девятисмерт».

Есть особая барочная сладость в том, чтобы должно воспеть увядание, гниль, мужающие руины. Тоцкая хлестко орудует инструментарием готики — от Фланнери О’Коннор до, предположим, Бриса Ди Джей Панкейка — и пользуется жестокостью мифа полномерно, без клоунады, излишних фокусов. При всей надлежащей эклектике, роман ее — конкретен, метафизически осязаем.
История перед нами горестная, укорененная в земле и небе. Микош видит мир, полный чудес, и даже не подозревает, что это чудеса, — время, стало быть, истинное, когда бесы и люди одинаковы, равны в правах, одинаково безобразны. Можно, потворствуя худшему, отрастить на спине бычий хвост, сменить зубы на клыки — а можно, минуя ненастья, превозмочь себя и всяческую слабость.
Гуцульский контекст у Тоцкой занятен тем, что фактически ощущается сплошным «упражнением в стиле», забавой ума — и лишь после, ближе к финалу, когда тысячные метаморфозы читателю поданы, объяснены, становится ясно, что за очевидной любовью к избранной топонимике и интонации — пышущей луком, прелью, умирающей «шарманкой» — кроется нечто большее. Возможно, попытка утвердить себя как слагателя нового «мифа о месте», возможно, попытка рассказать о любимом, навеки родном, с почтением и тактом.

«У Магдиного сына задрожала ложка в руках, он спешно ее положил, но затряслась и губа. Он знал, что крестины — добрый праздник, на котором никому не положено плакать. И от того, что делать этого было никак нельзя, весь вдруг затрясся, словно бы подрубленная лесником березка. Ему начало казаться, что еще чуть-чуть, и все заметят, что с ним что-то не так, и что это что-то не имеет под собой никакой (для взрослых) причины и что за это его непременно отругают и выставят вон во двор, и мать больше всех будет на него обижаться, и никак ей не объяснишь, что он не нарочно и ни в чем перед ней не виноват. Магдин сын обхватил колени под столом, так, чтобы никто не видел, своими скукожившимися против воли пальцами, и принялся искать утешенье в чем угодно, но ласковый зайчик уж выпрыгнул в окно».
Впрочем, приемлемы и возможные претензии в адрес «Моря Микоша» — дескать, не является ли все это парафразом, текстом поверх чужой баллады? Очевидны ассоциации с «Тенями забытых предков», кататоническим мраком «Дикой охоты короля Стаха», неоготикой, карамельными надгробиями студии Hammer, поскрипывающими на погосте ангелками, Бруно Шульцем, Радеком Раком, Станиславом Виткевичем. В конце концов, интонация романа — местами перегруженная наречиями, излишне декоративная (словарик, представленный в конце романа, лишь подстегивает ощущение) — напоминает ту самую мандельштамовскую свернутую рукопись, промасленную временем, «как труба архангела».

Подобные эпизоды выводят из равновесия, напоминают о несовершенстве формального выбора. Сразу вспоминаешь, что Тоцкая не гуцулка, не мольфарка, не скорбная наяда, притворившаяся человеком, — проза ее допускает изъян, как отпертая хижина впускает ветра и громы.
Наверное, оттого и дышится легко среди здешнего барокко. В нужные моменты на смену певучести приходит жанровая бойкость (природу которой Тоцкая хорошо понимает), живопись, чистописание пейзажа (и снова — вспоминаем Бруно Шульца, желавшего, вестимо, превратить слова в густейшие масляные краски).
Что же до Микоша Ракоци? Он убедительный призрак, кочующий из сюжета в сюжет приспособленец мифа. Следить за ним приятно и полезно. Мне представляется, что рассуждения об исключительной оригинальности типажа здесь ни к чему; понятно же, что «магический реализм» — давний, хорошо окупившийся регистр прозы, от которого нынче ждут лишь беллетристической легкости и блестящих побрякушек шока.
В «Море Микоша» убедительно все — за исключением, вероятно, самой интонации, декоративность которой зачастую перевешивает искренний авторский восторг, «зачарованность» написанным. Это удручает.
Ведь, убери из романа желание бегло ознакомить с материалом чужой культуры, выказать знание прочитанного, изученного вдоль и поперек, заживет эта проза еще ярче, страньше, резче — появится в ней надлом истинно трагедийного свойства. Впрочем, это нисколько не умаляет больших удач романа. «Море Микоша» — сильное высказывание по следам далекой и вряд ли хорошо знакомой нам культуры. Магия жива, а Микош Ракоци до одури симпатичен. Ведь ловишь же себя, читая, на секунду одурманенным, выбитым из седла, — и мир тогда кажется чуточку сложнее, чуточку шире наших о нем представлений. Это, если угодно, вывернутая перчатка: и воздух не воздух, и тьма — лишь иначе живущее пламя.
Кирилл Ямщиков
Ямщиков Кирилл Сергеевич (р. 2000) — прозаик, эссеист, литературный критик. Публикуется в журналах «Знамя», «Урал», «Юность», «Звезда», «Прочтение».