Один из персонажей представленных рассказов характеризуется так: «...говорил не идиотически-бодро или вкрадчиво и усыпляюще, а как-то по-своему». Такова и проза Ники Мосесян. В ней есть своя интонация. Рассказы вдумчивы, лиричны, детальны. «Залитые светом поля» памяти.
Анна Маркина
Ника Мосесян родилась в 1978 г. в Ленинграде, с 1993 г. живёт в Германии. По образованию филолог. Преподаёт иностранные языки — французский, испанский, русский. Занимается переводами.
Ника Мосесян // Не заходить за линию

Ронни
«А как поживает Рональд К., “Ронни”, ну, который у нас рисование вёл?» — я сыплю в кофе сахар, не глядя, и настроена вспоминать прошлое со своей знакомой, бывшим директором школы. — «В смысле, как поживает? Его уже год как нет. Он был болен, ты не знала?»
Не знала, да и не вспоминала о нём несколько лет. Но для таких случаев в памяти хранятся голос и силуэт — будто Рональд К. снова на сцену вышел и включили прожектор. Вышел, и сразу начал двигаться и говорить.
Ронни каждый день неторопливо всходит по лестнице в безупречно черном, очень мятом костюме, в одной руке — кожаный портфель, а в другой — термос.
Вот он вплывает на урок в наш двенадцатый класс. Большинство одноклассников презирает учёбу, тем более рисование: это же вообще не предмет; а внешность престарелого (к пятидесяти) учителя вызывает у многих смутное раздражение, хотя они не смогли бы объяснить почему.
А я тогда всего несколько лет жила в Германии, и в этой новой школьной жизни он был первым, кто по-немецки говорил не идиотически-бодро или вкрадчиво и усыпляюще, а как-то по-своему.
«Милые господа и дамы, сегодня пятница, седьмой урок, и это, конечно, ужасно. Но не будем впадать в уныние и всё-таки поговорим об искусстве», — и мы усаживаемся поудобнее. Он тоже садится и откручивает крышку термоса, в котором, если верить школьным слухам, плещется некий утешительный педагогический коктейль.
«Я убеждён, что каждый из нас в состоянии описать картину безо всякого искусствоведения. Ведь для этого всего-то и нужно — разуть глаза и рассказать, что на ней изображено. Кто из присутствующих будет столь любезен, что опишет своими словами вот эту работу? Только, если можно, без «этой картиной художник хотел нам сказать» или «фигня, такое и я могу нарисовать»!
Он слегка наклоняет голову, и длинные чёрные с проседью волосы наполовину закрывают лицо, пока внимательно, серьёзно выслушивает какой-нибудь довольно дурацкий ответ. «Большое спасибо, Ваши ценные наблюдения помогут нам многое понять». И рассказывает после, то повышая, то понижая, как на сцене, голос, гуляя по рядам и останавливаясь в самых драматических местах, чтобы картинно перебросить через плечо слишком для этого куцый обрывок чёрного шарфа: «…и тогда заказчик задрал голову и закричал, эй, Микеланджело, когда же ты закончишь работу? А Микеланджело как заорёт с лесов: “Когда надо, тогда и закончу! Тебя не спросил!”».
А пока мы перерисовываем репродукции художников Возрождения «в своём стиле», он читает нам вслух приключенческие романы для десятилетних, а нам —восемнадцать, и мы уже — умудрённые и утомлённые жизнью, и все уже давно переспали кто с кем, но в классе становится, как в детстве в воскресенье — так уютно и тихо, что видно, как в солнечном луче крутятся пылинки.
«Как вам, конечно, известно, нимбы на картинах бывают разные. С появлением перспективы в живописи нимбы становятся менее тяжеловесными, менее похожими на… эээ… мишени для стрельбы из лука».
«Тут весьма уместно будет взглянуть на одну картину Джотто; кстати, я вам уже говорил, что Джотто — это совсем не конфеты «орех в шоколаде»? Так… куда я дел ключи?» Реприза «ключи от диапроектора» тоже должна повторяться, чтобы мы могли снисходительно улыбаться забывчивости немолодого человека, ясно понимая, что нас дурачат, и порадоваться краткому перерыву — поболтать с соседом, откусить от бутерброда, — три минуты, время, необходимое, чтобы, не торопясь, с достоинством пройти от доски до двери кладовой, где хранился старый проектор с пыльными итальянскими слайдами.
«Думаю, у тебя есть некоторые способности к натюрморту», — говорил он, проходя мимо моего ряда и бросая взгляд через плечо на лист, где я штриховала печальные свои то ли груши, то ли алычу. И я долго еще гордилась своими необычными способностями к натюрморту.
«Череп на картине, особенно в натюрморте — это же очень интересно. Вообще череп — это как-то притягивает. Многие наши с вами современники выказывают удивительный интерес к символам смерти, к чёрному цвету, ко всем этим готическим примоч… аксессуарам».
По вечерам в «Тесписе», «самом уютном однокомнатном театре в мире» шли написанные им самим пьесы, он был сценаристом, директором, режиссёром, осветителем и барменом в одном лице.
В театральном кружке, состоящем всего из двух человек, он придумал мне роль: я изображала сестру Эгмонта. У Эгмонта не должно было быть сестры, но зато я тоже смогла постоять на сцене, с глупым пафосом прижимая к груди худосочного Оливера из параллельного класса. «Потому что на сцене и в искусстве надо делать все чуть больше, чуть сильнее, чем в жизни, понимаешь?»
«Он вообще ведь был очень… ну, своеобразным человеком. Два раза заводил роман с ученицами. Со второй у них ещё были близнецы, тоже у нас учились, их вся школа знала, да неужто не помнишь?»
Понятно, художник и мать-героиня. Да, наверное, он был такой — невыносимый в быту, может быть, разочарованный и уставший от нас, от коллег, от себя, карикатурно «богемный», — ну и что? Зато самоирония, и необщие слова, и Микеланджело, опять же, на лесах.
«Он не был моим любимым эээ…. педагогом, но зато я знала, что всегда могу положиться на него в случае таких «трудных» девочек. Ну, таких, знаешь… тоже все в чёрном… готических. Он их увлекал театром, и я знала: они уж как-нибудь справятся со своими проблемами. А по утрам встречать его в коридоре было одно удовольствие, всегда был приветлив, улыбался. Хотя, конечно, сам себя угробил, кофе-сигареты, да и пил, руки тряслись…»
Может и угробил, но мне надо с ним серьёзно поговорить. И можно, конечно, отнести на кладбище мёрзлые тюльпаны, но там скучно, как на голландских пейзажах, где морской и холодный свет, тусклый и зимний, с парусниками на ветру, а «у бедного Икарушки только ножки торчат из зелёной холодной воды», — нет, там делать нечего.
Куда приятней сходить к Брейгелю летнему, на залитые светом поля, где отдыхают косцы, подложив руки под голову. Или прогуляться на какое-нибудь полотно, где на переднем плане толпятся неинтересные святые и где напрасно всматриваешься в непонятно почему волнующие очертания тех, кто сзади. Зайти за красочную грань, смешаться с силуэтами, — вдруг среди них, в толпе, стоят и наши близкие. Или просто знакомые, кому мы благодарны за мелочь — помощь, возможно, даже совсем незаметную, и не успели об этом сказать.
Не заходить за линию
Вот всегда ты опаздываешь, даже родителей встретить вовремя в аэропорту и то не можешь: они прилетят, а тебя нет. Они будут волноваться, а потом говорить, что сами прекрасно добрались бы. Выскакиваешь из дому, не завязав шнурки, в лифте завяжу, думаешь, а лифт всё не идёт, застрял, что ли?
Метро, электричка, вышла, бежишь вдоль БУКВ длинной-длинной рекламной вывески, а она все не кончается. Всё бесит, эскалатор едет слишком медленно. Проходят справа, стоят слева.
Так, отправления… а где тут прибытия? А, вот. Наконец, находишь нужный зал, вон там, внизу, похоже на большой рынок или на музей… или на макет «Аэропорт» в гамбургской «Стране чудес в миниатюре», и даже крохотные заводные человечки, как настоящие… (нет, ну как это, аэропорт похож на макет, а макет на аэропорт, ерунда какая-то!)
И тебе кажется: ты видишь не только передвигающиеся фигурки, но где-то в воздухе между ними натянуты невидимые нити, кто-то тянет их к себе, и вот они элегантно, как в балете, или некрасиво согнувшись (вот скажи, как где?) и таща за собой немыслимый какой-то багаж пересекают зал, предъявляют паспорта, суетятся.
Это пространство плывёт само по себе в вечернем воздухе, остров вдалеке от города, выход в небо, а что, если ничего и нет другого, кроме аэропорта. Здесь все кажется особо значительным, все встречи — наполненными смыслом. Хотя на самом деле — наоборот, просто здесь скучно, скучно. И нигде так не тоскуешь по своим, как здесь.
Ну вот. Можно встать рядом с остальными. Вот ждут некую мисс Браун, а рядом абсолютно равнодушно, с непроницаемыми лицами, двое встречают фирму «Фернандес и сыновья». Ты небрежно встаёшь в строй и стоишь непринужденно, словно и не мчалась только что как чокнутая, стягиваешь пальто и шарф. Ну и где они, мои родители? Глядишь сквозь матовое стекло, за которым ещё не движутся тени, потому что этих теней там нет, они ещё не прибыли.
Они ещё не здесь и уже не там, а мы вообще непонятно кто и зачем. И ожидание — наше главное дело и единственная задача. И даже если мы страстно ждём встречи, образ близкого человека, знакомый наизусть, всё же немного забыт. Пусть же, едва появившись из-за двери, они будут одеты как обычно и проделают для нас свои уникальные, любимые жесты, подтверждающие, что время идет, но они остаются прежними, молодыми. И они тебе скажут, как маленькой: «Здравствуй, детка» — или там «солнышко»… — «Как твоя жизнь?»
Ну, что там мисс Браун? Когда прилетит? Она мне уже вроде как родная. Вон ещё один коллега-встречающий зевает, потому что снаружи спускается на землю вечер и бьёт в застеклённые стены дождь. Всегда думаешь, что если отвлечься, то они приедут незаметно, ты пропустишь момент, когда они толкнут дверь. Взгляд описывает круги и восьмерки по всему залу, а потом ложится обратно на стекло плотно, как почтовая марка. Два раза нервно достаёшь телефон из кармана, чтобы неизвестно что на нём посмотреть.
Вот вереница багажных тележек, забытых у стойки. Вот скучающие, безупречно одетые стюардессы в синей форме Люфтганзы и неблекнущие жёлтые полоски на их рукавах. Вот надменный уборщик с длинной палкой, чтобы собирать мусор, не нагибаясь. Вот стремительно убегает от отца крошечная девочка в красной куртке с собачками. Когда ждёшь, не почитать, не сосредоточиться, а весь зал заполнен взглядами, прозрачными и плотными, они крест-накрест наглухо заклеивают наши спины, как пулемётные ленты — плечи матросов-героев.
И в эту секунду, действительно, совсем не тогда, когда ты ждешь, неожиданно, распахивается дверь. Непрерывным потоком потянулись ожидаемые. Шагают неторопливо или семенят, катят перед собой небольшие чемоданы цвета металлик или весёленькие, розовые, зелёные, и ты слышишь переговор колесиков, пока прибывшие пробираются через коридор к нам, на берег. Или вдруг в этом чётком, деловом ритме сбой: вплывает, раскачиваясь, толстая, немолодая, немодная, но яркая и прекрасная африканская мамаша, пусть не моя, но чья-то, подобная… ну не знаю, чему подобная, цветущему кусту на унылой равнине действительности, к примеру? (Нет, это, пожалуй, слишком.) Рядом начинаются объятия, пожатия рук, поцелуи, и в воздухе носится какая-то обманчивая общая радость, волнение. Но на самом деле они все чужие, совсем чужие тебе.
На чересчур большом экране в кафе напротив снова и снова прокручивают кадры барселонского теракта: торопится бегущая строка, кадры захлёбываются от волнения. Скорая помощь, носилки — всё то, на что не надо бы смотреть человеку. Вчера ты, конечно, перепугалась, но они в тот вечер не выходили из отеля. Так что бояться совершенно нечего: никуда они деться не могли. Но что же они не идут, не пешком же они из Барселоны добираются, в самом деле. Опоздали на самолёт. Потеряли билеты. Их обокрали. Произошёл второй теракт в том же самом месте.
Люди по-прежнему проходят мимо, вот их становится меньше, пауза, и выходит последний, особо медлительный экземпляр — видно, что-то забыл в самолёте, или долго завязывал шнурок, или перекладывал покупки и сувениры из пакета в сумку и обратно, а они никак не запихивались. А ещё ты краем глаза наблюдаешь, из праздного любопытства, как, например, вот эти двое встретятся, вон та светловолосая девушка с огромным рюкзаком и её парень. Вот они обнимаются, потом он по-хозяйски закидывает за спину рюкзак и тянет её за руку, как лодку к причалу, но ты всё же не отрываешь глаз от двери. Стоящие справа и слева попеременно уходят, и ты уже начинаешь беспокоиться всерьёз. Нет, это уже не беспокойство, а страх, и печаль, и вот все они сгруппировались где-то далеко у тебя за спиной — мисс Браун, Фернандес и сыновья, и сейчас направятся к стоянке такси, в сторону города, в ожидании дальнейшей жизни, надо думать. Поток людей кончился, и больше никто не выходит.
Да вот же они. Просто вышли самыми последними, вот и всё.
Ты, Бетховен
Памяти Ханса К.
Вот они сидят за низкими, неудобными партами на уроке французского для тех, «кому за пятьдесят»: медработники, чиновники, пенсионеры, в городе Франкфурте-на-Майне. А перед ними я, учительница первая моя. Приехала из России, выросла в Германии, в голове от волнения — ни одного слова. Ксероксы — не успела. Пароль от вайфая забыла. Пообедать некогда. О боже мой, как точно переводится на немецкий «савуар-вивр»? Немецкие пенсионеры почему-то всегда это спрашивают, а я опять забыла записать.
Ему было больше всех за пятьдесят. Он был самым медлительным и старомодным, у него были ясные водянисто-голубые глаза, манера неторопливо выговаривать слова низким, густым голосом, и в группе у него было прозвище — Жан Габен. Раньше он был — шеф д‘оркестр, дирижёр, то есть.
«Пауль, вы так внимательно смотрите, вы хотите что-то спросить?» — «Конечно, внимательно, я же внимаю».
Потом он подал мне пальто и говорит: «Пардон, раз уж вы русская, не завалялся ли у вас хороший перевод Пушкина на французский?» Пушкин у меня не завалялся. Но он знает и других, пусть даже как бы и обязательных персонажей, и, конечно, каждую зиму ездит в Венецию, и там на засыпанном снегом острове кладёт на могилу розу и сигарету.
Перед уроком Пауль обязательно должен покурить. После тоже. На лестнице он иногда теряет равновесие и его слегка качает. Ему нельзя больше ездить верхом, хотя он это очень любил, у него даже была своя, любимая лошадь.
Через неделю получаю от него письмо — настоящее, в конверте, на марке —лютики: «Уважаемая преподаватель, примите домашнее задание. Можно видеть: я тупой, зато старательный». Для тренировки он переводит на французский старинные немецкие песни, кое-что из Томаса Манна, а также собственные сочинения. Эти прелестные смешные новеллы на ломаном французском и радовали, и чуть-чуть раздражали меня.
«Привет из Висбадена, милая учитель. Надеюсь, у вас порядок. Мне без вас плохо: не получается сказать хоть что-нибудь безошибочно. Слушал «Орфея и Эвридику», понял три слова: любовь, смерть и зеркало. Есть мнение, что это довольно мало. Возможно дать мне дома частный урок? Мне бы помогало. Остаюсь искренне ваш, очень старый ученик Пауль».
Ну, влипла: лошадь, Орфей, частный урок. У меня и так много работы, не хочется тащиться лишний час из Франкфурта в Висбаден в набитой электричке, но ему я отказать не могу — он же всё-таки шеф д‘оркестр.
Пауль стоял на платформе в длинном чёрном пальто и с тростью. (Тут должна была бы чуть слышно играть музыка, как минимум, из «Набережной туманов»). Он вызвал такси, галантно распахнул передо мной дверцу. «Ну, куда?» — флегматично спросил таксист. «И вправду, куда?» — откликнулся Пауль серьёзно. «Это надо обдумать».
Дом эпохи Грюндерцайт — кирпичный, рыжий, с башенками. Вход в комнату, где занятия, через спальню, слева кровать, справа пианино, вместо люстры — бумажные полоски с буквами, иероглифы, кириллица, «люблю тебя» на всех языках. Инсталляция, однако.
«Будьте знакомы. Моя удивительная жена Бирте, младше меня на тридцать лет».
«Ничего себе, — думаю, — Бирте, вот это имя».
Он говорит: «Пока, мой ангел». А она ему: «Учись, малыш». У него совсем белые волосы, обветренное красное лицо, а она — небольшого роста, славная, лёгкая, всё делает быстро. Бирте машет нам рукой и уезжает на работу на велосипеде, а мы с ним садимся за «Антр ну», часть первую.
Сидим. Спрягаем. Но его чему ни учи, всё не впрок. Господи, и что ему дался этот французский в его восемьдесят? А он приговаривает: «Эх, Хоппенберг, старый балбес. Тебе этого уж никогда не усвоить, так дураком и помрёшь». А потом вдруг — говорит что-нибудь правильно, да так небрежно, как будто всегда умел. «Ура, правильно, супер!» — «Что ещё за супер? И вообще, что ты меня хвалишь, что я тебе, мальчик?»
Была зима. Потом как-то сразу лето. Не нарисованная картинка-китч: спальня с чёрно-белыми клавишами молчащего пианино, сигарета в пепельнице, и струйка дыма над ней, и рыжие белки в саду, за застеклённой дверью, на слишком зелёной траве с белыми пятнами маргариток.
«О! Белка!» — Пауль встаёт, распахивает дверь в сад и тут же закуривает. «Ничего, что я на тебя курю?» — спрашивает, а я только собиралась сказать ехидно: «Что вы, без вашего дыма я жить не могу».
Я всегда говорила «вы», на «ты» так и не перешла.
Ну и зря. Было бы супер.
Мы обедали. «Заметь, я забочусь о тебе, как родная мать, даже десерт есть, шоколадный мусс. Будешь?» Он выпивал бокал или два белого вина, рассказывал что-нибудь из жизни. Время шло. «Пауль, у нас же урок, давайте заниматься». — «Слушай, пообедай ты со мной спокойно, а?»
«Нет, ты просто обязана это послушать! Прошлое — это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его просто бездонным? “Иосиф и его братья”. Как тебе?» — «Ну… неплохо», — говорю. Я не хочу, чтобы он терял время, за которое платит, на разговоры. Он мне очень нравится, но есть у меня уже любимый дедушка, а он — случайное, пусть и милое знакомство. И вообще при чём тут Томас Манн?
Как-то раз Пауль приехал ко мне домой и после урока, конечно, опять рассказывал чувствительные истории из прошлого. В том числе про еврейского прадедушку, который в девятнадцатом веке принял немецкую фамилию и превратился в Хоппенберга. Вот так Пауль оказался ещё и немножко евреем. После чего прилёг у меня в гостиной и заснул таким глубоким сном, что, проснувшись с полосками от подушки на щеке, удивился: «Я что, тут спал?» И добавил, немного подумав: «Можно мне не будет неловко?»
«Не забудь свой гонорар», — протягивает мне открытый бумажник, полный пятидесятиевровых купюр, чтобы я брала, что нравится.
Беру ровно, как договаривались. — «Послушай, это несерьёзно. Что ты там вычитаешь в уме, не пойму? Возьми больше, купишь мороженое. Приличному ребёнку полагается мороженое».
«Что будет с моими книгами, когда я умру? Кому это вообще ещё нужно?»
«Пауль, ну побудьте уж с нами ещё немножко».
«Ладно, — легко соглашается он, — я не против. В нашем возрасте ведь как? Стреляют и попадают всё больше рядом. Не в тебя, так в товарищей. Тоже хорошего мало».
«Сентиментальная сарабанда» — так называется часть «Простой симфонии», на диске, который я у него выпросила — послушать, как он дирижировал. Ясное дело, ничего я послушать не успела, а только уже, собираясь на урок, пять минут этого самого Бриттена и после, с разбегу ткнув пальцем в этот номер, сообщила, что вот это мне очень даже понравилось.
«Ну да, — ответил он слегка разочарованно, — я это всегда так и называл —вибрато для души, сентиментальная вещица». Сентиментальная — это хорошо, как раз для меня, не отличающей Чайковского от Вагнера.
«Прошлое — это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его просто бездонным»? Действительно, неплохо, не поспоришь. И если бы я ему сейчас сказала: «Как жаль, что я с тобой не попрощалась, а ты взял и умер зачем-то», то он бы ответил: «Ерунда. Не бери в голову».
Там было очень много народу, много совсем старых людей, которые и сами не очень-то твёрдо держались на ногах — его друзья, в которых в этот раз не попало. Опять была зима, и воздух был ледяной и серое небо, такой подходящий к делу был холод, чтобы он не думал, что этот мир такой уж солнечный.
А по пути обратно, вправо, мимо остроумного надгробия «Отдохни. Твоя Элизабетхен», по центральной аллее, в город, всё ближе и ближе к центру, как ни в чём ни бывало останавливаются автобусы, светофоры переключаются с жёлтого на зелёный, и всяко-разные филармонии, концерты, оркестры, как симфонические, так и камерные, доступны теперь всем, кроме него. А он любил и музыку, и Бирте, «мой ангел», и с удовольствием смотрел на других женщин, а поймав однажды мой взгляд, ничуть не смутившись, пояснил: «Да-да, я так люблю всю эту красоту».
И с каждой минутой врываются в ритм уходящих шагов: шум движения, скрежет тормозов, вот промчался мимо ненормальный бегун в трусах до колена, вот обрывок разговора, смех.
«Сижу я как-то раз в баре казино у нас в Висбадене. А за соседним столиком два известных репортёра обсуждают последний матч Бавария Мюнхен — Боруссия Дортмунд. Ну, ты понимаешь, как хорошо я разбираюсь в футболе. И я их культурно так спрашиваю: «А против кого?» Как они возмущались, ты бы слышала: «Что ты вообще в жизни понимаешь, Бетховен недоделанный!» Хохочет, ужасно довольный собой. И я смеюсь.
Это — сентиментальная сарабанда, такой мотив, услышанный случайно, и неточно записанный словами по памяти. Но пусть он будет, пусть играет, как есть.
Натюрморт
…Я даже вправе погулять слегка,
пройтись пешком, довериться трамваю:
на что же я, однако, уповаю?
Мне ничего не сделали пока…
Теодор Крамер[1].
Не буду говорить вам ничего про цвет и контрасты, про «Синего всадника», про всю мою жизнь. Об этом вы и сами прочтёте потом, да и сил нет моих об этом думать. Сейчас я лучше вам расскажу, что делал в прошлую пятницу, и заодно, как я первый раз в жизни выкурил сигарету.
Мне было уже за тридцать, в моем кругу все курили, а я почему-то нет. А в тот день я понял, по дороге домой, что должен закурить, в конце концов, и купил себе пачку «Нила» в киоске, все курили «Нил», а так бы я даже не знал, что покупать.
Курить, конечно, надо было раньше — в школе, тайно, как все. У дома бросаешь окурок в снег или прячешь за спину, когда встречаешь знакомых. А я вот только сейчас решил попробовать.
Дома сел я поудобнее, чиркнул спичкой, вдохнул, и непривычный вкус дыма, плотный и острый, заполнил весь рот, голова слегка закружилась, но не сказать, чтобы прямо вкусно. После я ещё немного посидел, не двигаясь. Золотая спичка лежала в крошках пепла на блюдце и во всей квартире было тихо, только соседи сверху слегка покашливали: ты вот думаешь, ты тут один, невидимый, прозрачный, а вот и нет.
Стены осторожно обступили небольшое пространство, как стеклянное, пыль танцует в июльских солнечных лучах. На подоконнике комнатные растения вальяжно обнимают оконные рамы — не боись, дескать! Это они ещё не поверили в конец моей карьеры, и кувшин своим кривым боком повернулся к солнцу, а на тёплом дереве столешницы два пятна от яичного желтка да пара пятен от краски — я очень аккуратный художник и всегда убираю за собой. Вот такой я выродок — не курю и не мусорю, да и не дышу практически, а рисовать мне нельзя.
А в начале того дня было вот что: я ходил в музей. Хотя какой там музей, трёхэтажное здание, Б. Ландштрассе, дом восемь, бывшая вилла Ротшильда, там ещё раньше на первом этаже была галерея Артура К., пока весь дом не перешёл в тридцать седьмом к «Крафт дурх фройде».
«Пройтись пешком, довериться трамваю…». Я шёл не торопясь, прислушиваясь к ритму собственных шагов, на который так хорошо ложатся эти строчки, услышанные случайно, через знакомых, нигде, конечно, не напечатанные.
В кассе за тридцать пфеннигов мне выдали розовый билет с маленькой круглой дыркой, как будто я обычный посетитель. Над входом значилось: «Выставка НСДАП. Дегенеративное искусство. 30.6. — 30.7.1939. Вход свободный».
Всё было, как обещала выставка, но я всё равно хотел ещё раз увидеть то, что мы рисовали — друзья, знакомые, те, кого я не знал лично.
Вот они, наши картины. Допустим, я не смею смотреть на них так, как должно, но ведь никто не может запретить мне видеть? Вот скульптура «Беременная», могучая и толстая, живот выпирает, этакое идолище. Помню её. Вот огромное полотно «Пляж» с гимнастами, стоящими на голове, на песке валяется никому не нужная фашистская газетёнка «Иль пополо ди Рома». Вот портрет крайне неприятной женщины с огромными глазами. Вот симпатичный «Сумасшедший» в кепке, с усами, с трубкой в руке, на огромном стуле, в комнатушке, где линии все одна к одной, как решётка на окнах психбольницы.
Я проходил между картинами, как соглядатай, хотя был свой среди своих, но они, свои, меня не узнавали, им нельзя было заметить меня. Посетителей в залах было много несмотря на то, что рабочий день ещё не кончился. Хотя меньше, чем на фотографии в позавчерашнем номере газеты, где просто битком набито — но тогда приходил гауляйтер Х., и все следили за его реакцией, чтобы сделать такие же лица.
А я не мог смотреть на тех, кто пришел сюда поглядеть на нас, на выродков. Залы были маленькие, потолки низкие, воздух спёртый, и картины специально были повешены небрежно, названия написаны мелко, без лупы не прочтёшь, зато их тексты — во всю стену, жирным, напористым шрифтом наваливались на посетителя.
Пришёл ли сегодня кто-то, как и я, чтобы смотреть? Недавно в газете писали о странном, восхитительном скандале, произошедшем здесь несколько дней назад, —некто осмелился прилюдно оправдать, защитить картины от толпы. С тех пор стены сдвинулись и ещё больше сплотились против нас, но ведь он был здесь до меня, этот человек, проходил по этим залам.
А вот, например, «Любитель кошек». Сидит мальчик на стуле, с кошкой на коленях. Он непропорциональный весь и сдвинутый, почти треугольный, видно, ему тесновато и неудобно и в мире, и на стуле, и во всей его лилипутской квартире. А кошка круглая и легко умещается на коленях, и ещё две на всякий случай — у него за спиной. Сидит и сидит. И кому помешала эта крошечная, как почтовая марка, сценка? Теперь она висит здесь, как мишень, не домашний снимок, а недоброжелательный взгляд в тюремный глазок — на чужую жизнь, достойную только ареста.
Я постоял бы ещё, но побоялся привлечь к себе внимание. Там дальше, если пройти по маленькому коридору, где ещё темнее, чем в остальных помещениях, пристроился в углу и мой натюрморт, размером не больше обыкновенного листа бумаги. Называется «Натюрморт с кувшином на рассвете». Кувшин кривой, коричневый и жёлтый, он весь полон солнца, я рисовал его ещё в восторге от жизни, а теперь мне казалось, что он сейчас разорвётся, как бомба. Теперь он был совсем о другом, его прямо распирало, будто у него там небольшой джинн, который сейчас встанет во весь рост и разнесёт музей на мелкие кусочки, и растопчет в пыль розовые билеты с дыркой, сорвёт вывеску, и задрожат здания, трамвайные пути, свободный вход, весь Третий рейх, магазины, поезда и квартиры. Я встал перед своей картиной и постоял немного. И тогда кувшин подмигнул мне и сказал: «Что, не довёл тебя экспрессионизм до добра? Ну и дурак».
«Мерзость какая. Ты погляди, Мари-Луизе, страшные какие! А если дети увидят?»
Я обернулся. Справа на меня надвигалась исполинская тётка в клетчатом платье, рядом энергично кивала тщедушная Мари-Луизе. Народу становилось всё больше.
Никто уже не смотрел на картины. Посетители, смотрители в форменных кепках и с пуговицами, сами пуговицы, все предметы на картинах, — все смотрели прямо на меня. Я побежал к выходу, в обратную сторону, мимо очереди, тем временем образовавшейся у кассы.
Глупо, конечно, было ходить в эту кунсткамеру, но я всегда был инфантильным, легкомысленным и упрямым, и я хотел, я желал этого. И вот сходил. Купил сигарет и вернулся домой.
Может быть, соседи сверху уже решили, что хватит, нечего, и настучали. Или, наоборот, никому до меня нет дела, и я остался здесь случайно один из всех, навсегда, как реликвия.
Я сидел, подталкивал спичкой лёгкий пепел, как ветер на пустыре подбрасывает песчинки, и был почти счастлив. Честно говоря, ничего я особенного не почувствовал, никакой тайны, вот только казалось, что поход в музей и курение были последним, что я в жизни попробовал по своей воле.
Прекрасный был день. Как стеклянный шарик, который бездумно перекатываешь в руке — моё время, которое никто не смеет у меня отнять.
[1] Перевод Е.Витковского.