Евгений Морозов // Подниматель мгновений
Избранные эссе разных лет
* * *

Нет сожаления пронзительней, чем похмелье от разорённой любви.
Нет излома страшней, чем из-за неподоспевшего наркотика.
Нет вдохновения тяжелее, чем поэтическое.
Потому что опоры здесь меньше всего.
У художника – краски и бумага. У архитектора – чертежи и расчёты. У режиссёра – сценарий и камеры. У наркомана – фанатичные упования и инструменты по доставке химии в организм.
У поэта – ничего. У поэта – полугорящее ускользающее уединение и подбираемые слова.
Это фокусник без реквизита. Это нервный ребёнок, забившийся в самый угол. Это человек в голом одиночестве, сидящий посреди поля с горизонтом. А из-за горизонта приглядывает вездесущее око рабочей совести. И работа здесь такова, что, скорее, форма духовного служения, но не профессия.
Ты, малыш, знающий всегда и всё лучше всех…
Ты, маленький человек, потянувшийся за опиумом удовольствий, за прекрасной песней из пронзительного динамика, обнимающий чьё-то тело и дорисовывающий его в собственном воображении…
Ты, человек большой, рискующий властью, получающий ещё больше власти над обстоятельствами, управляющий реками и дождём, командир плодовитой зелени, на которой растут головы людей…
Знаешь ли ты, что нет ничего, кроме удивительной пустоты с голосом твоего страха, с голосом твоей любви, с негромким гулом надежды, чтоб заполнить всё это пробивающимся из самой памяти светом.
И иногда ты теряешь всё это и остаёшься в тихой пустоте, в стране без границ и законов, в краю отчаянных дней, когда уже не вылечишься ничем, кроме как правдой. И тогда ты поэт.
Поэт, у которого нет ничего. Подниматель мгновений, которые тоскливо проиграны, смяты и выброшены за ненадобностью. Но ты находишь их снова и возвращаешь им цену.
За это чувство, будто отрёкся при жизни, будто веришь, что слово твоё свеже́е остальных, будто говоришь не ты, но тобой – при помощи едва успевающего ума… Ты знаешь, ты понимаешь в это время, что пишут не извилинами, но состоянием, но отказом от уютных удовольствий, но едва контролируемым бесстыдством, звоном отзывающегося чутья…
Чудовищные стрекозы слов, мудрые змеи слов, камни проверенных слов, хитрые корни слов, варианты смыслов, прогрызающийся ритм – ты сворачиваешь с ума, ты чувствуешь, что помнишь дальше, знаешь то, что трудно назвать, но называешь по имени…
Поэтому нет сожаления пронзительней, чем из-за времени, проигранного на стихи.
Нет излома страшней, чем от освобождённого стихотворения.
Нет вдохновения тяжелей, чем от того, чтоб служить как поэт.
Художник без картины, архитектор без построенного здания, режиссёр без отснятого фильма, он желает пустоты, во время которой слова не похожи ни на чьи другие.
Потому что знает, как нет ничего.
Ничего, кроме правды, которую по-другому не назовёшь, когда звучит очищенный голос.
Ведь и ты поэт, если ценишь красивое. Ведь ты веришь в красивое – как в любовь, как в Бога, как в то, что не закончишься после смерти абсолютно. Даже если это красивое выпущено из мук, из удовольствия страдать, из са́мой серой земли, из путного ничего…
А это и есть опора.
* * *
Ехал в автобусе, смотрел в чёрное ночное небо и не видел в нем никакой идеи Бога. Видел только ужас, собственное ничтожество и возможность сгнить.
Чёрное небо – это проблема почище всех проблем. Мы болтаемся в пространстве и ни к чему не прикреплены. Жизнь – случайно посеянные, пульсирующие от удивления, робкие кишки. Она (проблема чёрного неба) накатывается постепенно и когда-нибудь проглотит так, что придётся понимать весь не умещающийся в замершем от холода сердце механизм вселенной. И тогда кажется, что видеть небо человеку нельзя. Это как если бы во время операции очнуться от общего наркоза и смекнуть, как всё зыбко перед непревзойдёнными силами, как копаются в тебе медицинскими инструментами, как отдают указания о зажимах, швах, давлении…
И давление на мозг таково, что, однажды родившись, – удивляешься этому постоянно.
ОТВРАЩЕНИЕ К ОТДЕЛЬНЫМ СЛОВАМ
Есть в отдельных словах, таких, как, например, «явка», «течка», «случка», «купля» что-то омерзительное, что-то торопящееся назвать наиболее коротким способом, словно бы обрубающее смысл до предельной краткости, до похабного огрызка… Как если бы это были не сами они, не эти слова-выстрелы, слова-обстоятельства, но грубо закреплённые обозначения отвратительных понятий… Как если бы в дерзком утреннем воздухе при всём честном параде, при погонах и знамёнах, на пряничной и вылизанной по торжественному случаю площади, при всеобщем оживлении и напряжённых в ожидании лицах – в приветственной речи выступающий вместо праздничного «здравствуйте» гаркнул прямо в микрофон будничное слово «е..ля».
О ПРОЗРАЧНОСТИ СЕМАНТИКИ
Есть в русском языке отдельные слова, сквозь хлёсткие флексии которых, сквозь морозоустойчивое зерно этимологии и даже сквозь самоё сочетание отдельных рядом стукнутых букв – проглядывает скитание в скифских степях, срубленные на избы леса, прогремевшее железо, просвистевшие стрелы, сноровистое чутьё и сурово приспособленный быт. То безупречно выживающее и обструганное, из скоропалительной экономии выразительных средств которого всё и умудрилось народиться. Эти слова, фактическую суть коих теперь то ли донесло залётным ветром, то ли вбросило в мозг из закромов генетической памяти.
Не знаю, насколько умеет, скажем, вышколенный английский прятать камни римских построек, камланские раны короля Артура, виселицы и помойки нетуристического Лондона, кровь Генриховых жён, захлёб «непобедимой» армады, отставленный воздух солнечных колоний, невозмутимый джентельменский юмор и неотвратимый как смерть бескомпромиссный файф-о-клок… Но порою в полупоходном, словно наскоро заправленная рубаха, русском языке отовсюду торчат добрые лапти, кочерги, подпруги, змеиная тарабарщина, кастрированные боярские бороды, старательные пробирки с церковным елеем, румяные торжества, космические трактора на марсианской целине, вертухаи на колючих вышках, лузганье на корточках, татуировки по кирпичному загару, впитанная с супом матери любовь, бюрократические галлюцинации, жалящие прогрессивные термины, вера в силу иконописного безмолвия и модный заимствованный пофигизм…
Естественно, всё это интересно. Особенно – как круг понятий, обусловленных своенравными географией-природой-историей, отвечающими за подбор подобающих себе же имён доступным человеку методом. Методом, который мало бы изменился, даже если б мы применяли его в условиях изучаемого ада или сверхновой чёрной дыры.
ЦВЕТ ВОРОНОВА КРЫЛА
Есть ли предел падению в бездну? Ты, мой друг…
Если ты пал, то скатываешься туда непрерывно, туда, где черно, и мощны окружающие слоистые уступы, и всё призрачнее горний обрывистый край, с которого ты сорвался. Будет му́ка, будет невмоготу, будет холод внутри, и в болотной ночи́ заденут лицо твоё то ли крылья диких птиц, то ли ощущение медленного ужаса.
Зерно твоих белозубых дней склюётся, истлеет, станет призрачным воробьём, высиживающем песок на домовитом солнышке.
Любовь – молчаливая ворона и огонь в неустанном камине – обчихнётся и застолбит собачливым облаком, из развороченных дровишек запылит опоздавшим пеплом…
Мечты о лучшем мясе, о величественной взбитой сметане в стихотворном небе, о кузнечном вкалывании на славу понятливых детишек – всё превратится в ослепительную копеечку, закатившуюся под древесные корни…
Ты и пострел и песня,
ты – зима и яблоня в наливающейся свежести,
ты – вот как поселишься в бездну – вспомнишь бунтующий колокольчик оторванной юности,
нежные ладони любимой с тончайшими реками,
честные ночи дождя с бесприютными кораблями,
пограничный, с законами Хаммурапи, столб золотого дня…
Если падаешь в бездну, хлыщ и наг, без стыда и семени, скрученный в пожухлый лист, ты, отяжелевшая осень крупитчатого счастья, ты понимаешь, что смерть – это ничего, кроме мыслей о ней и о том, как ты не зря…
Поселившись в сердце темени,
разгибаясь в само́м падении навстречу сердобольному голоду,
та́я вольфрамовой паутинкой в подстроенном вакууме,
оставляя червивый запах последнего утешения,
ты нигде настолько и ослеп настолько вокруг,
что в самом отчаянии рождается свеча,
что начинается звезда из подуманного слова,
что бездна – не бездна, а настроение, не замечающее далёкого утра…
Ты скатился вглубь, а на деле – вывернулся наизнанку,
ты накинул одеяло, а на деле вынырнул с другой стороны,
ты закрыл глаза, а увидел ореховый мозг планеты,
ты рассыпался в ворох, а на деле порох и слово…
Слово, выщербленное тобой в изгибчивый звук,
растопило кромешное ничего, где ни верха, ни запаха,
ужас обратился в печную сажу в подзорной трубе,
«невмоготу» оказалось пружиной, стрельнувшей обратно.
Это как быть идиотом с заботливым взглядом.
Из луны отчаяния, из рискнувшего тёмного времени,
ты даёшь ответ о пределе дыры и бездны,
хоть забыл вопрос, и нет ни тебя, ни вопроса.
Ты пострел и песня, дурак беспокойной мысли,
видишь, как хорошо – хотя бы и в том, что плохо.
Край, откуда сорвался, дымит под твоими ногами,
потому что ты есть везде, как и эта бездна.
* * *
Я любил человека. И вот забыл его.
Я читал умную книгу. И забыл её.
Я прошёл трудную игру. И забыл.
Уж не так жгуче и больно, уж куда глупее и свободней, уж пальчики, чующие кнопки, не такие ловкие.
Но почему забывать? Зачем погружаться в долгий океан, напоминающий наброшенное на голову одеяло? К чему периодический покой, в котором сосредоточенно пульсировать?
Если, чтобы отвлечься, разложиться на вспышки лиц, обрывки голосов, верхушки деревьев на фоне неба… Умереть авансом и так, чтоб от прежнего тебя осталась рассудительная осень, первый снег сожаления… Труп твой, твоя окоченевшая мудрость, пролежит месяц-два-три, прошуршит зима, и ты снова вернёшься к прежнему. Но прежним уже не будешь. Не трещины зреющей старости, не ледок разочарования, не подснежники впечатлений на отмерзающей душе – но в тебе произойдёт…
И ты снова любишь человека – нежно и жадно, так что захлебнёшь в объятиях. Ты прочтёшь прежнюю книгу – вспомнишь наизусть, процитируешь кусками, сочтёшь пропущенное. Ты забавляешься в прежние игры, где разгадки не до конца, – зато куда ловчее, зубастее, безошибочней…
Но тебе будет интересно. Снова – интересно.
Потому что известно только о том, что ничего.
Потому что, если пуст, значит готов родиться.
Потому, что прежде, когда-то давно, – ты забыл.
ДОБЕЙ
Что делать с хищником, который или ранен и ослаб, или опустился, обнищал и, небритый, распространяя похмельный запах, прилёг на больничной лестнице, понурив невнятно бормочущую львиную голову… Вспомнить ли, как раньше он был удачлив, смазлив, энергичен, сеял бодрое семя и рвал на куски добычу? Но теперь его нет. Теперь лишь тень его. Теперь всякому проходящему он внушает, что нет ничего жальче, чем сила, потерявшая свой стержень, и брошенная в грязь… Естественно, остаётся только добить его. Чтобы не смерделось ему, и не вертелось в голове у смотрящего на это, что всякая сила и семя могут быть повержены в теплящийся прах…
Другое дело, если бывшая львица с красным лицом, давшая жизнь не одному потомку, кормившая молоком и вылизывавшая детские раны… И вот она погрузилась на дно, отдав себя и распустив детей по приютам, заводам, малинам… С этим красным лицом, лицом, на котором оспины обидной нужды, она вопрошает удивлённым взглядом возле магазина и, вызвав законное сочувствие, получает сушёную рыбу из пакета ворчливой, но сердобольной прохожей…
* * *
Проснулся недавно не в настроении и посмотрел фильм с безнадёжным с точки зрения интриги названием «Печники» (1982 г.). Однако и тут отыскалась жемчужина.
Суть в том, что там главные герои – Олег Табаков и Николай Бурляев – перекладывали печку, которая жизни не давала, дымила и не грела толком. Естественно, как любители, но под чутким руководством какого-то деревенского печника-профессионала. Ну, печку они переложили, как надо, и грела она потом на славу. Но пока перекладывали, то во время одного из отдыхов разговорились о стихах и вычленили два поэтических подхода, действующих и посегодня – конструктивно-смысловой и интуитивно-медитативный.
Табаков в фильме сказал, что любит стихи Маяковского, процитировав что-то чеканное из него. Бурляев, наоборот, воззвал к Пушкину: «Я вас любил: любовь ещё, быть может…» И добавил, что у Маяковского написано (сделано), поэтому он не верит в его стихи, а у Пушкина записано (поймано с неба), поэтому верит, поскольку Пушкин этим жил.
И довершил картину распада вмешавшийся печник-профессионал, сказавший: «Пушкин – великий поэт! Как здорово у него сказано… Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спалённая пожаром…» Ну, и так далее по Лермонтову.
Я подумал, что дело нечисто, и глянул, на основе чего сделан фильм: так и есть – на основе рассказов Александра Твардовского, который, видимо, уже тогда решил подчеркнуть мирно зреющий поэтический конфликт – помимо соответствия плакатного и подлинного – соответствие телесно-реалистического и душевно-подсознательного. То есть, как лучше работать поэту: складывать строчки как кирпичи или наподобие радиста ловить сигналы из внутреннего космоса… Впрочем, может, мне всё это только показалось. Да и кроме того – никто ведь не отменял и метод синтетический, при котором радист помимо рации был бы вооружён и строительной лопаткой.
* * *
За время пребывания в Турции, оставшись без интернета, прочёл пьесу Уильяма Батлера Йейтса «Графиня Кэтлин» и почти не умер со скуки, пока читал. Хоть там и оказался полный набор из ахов, вздохов, классического «чу» и метафизического пафоса. И вся пьеса (первая из законченных у поэта) это по сути вариация на тему «Фауста», где графиня Кэтлин жертвует своей душой, дабы спасти души бедняков, купленных с потрохами служителями ада на фоне разверзшегося голода. Оригинальность здесь в том, что это не принципиальная борьба добра и зла в сытом и ублажённом состоянии. Но проверка человека на то, станет ли он животным и, понуждаемый голодом, потеряет разум, продавшись за деньги и харчи, или, наоборот, утвердится в вере и не побережётся ради других по примеру графини. Особый момент – там, где доспехи ангелов в ремарках стары и посечены, а мечи потускнели и иззубрены. Ибо в отличие от Гёте, не вдававшегося в детали ангельской амуниции, Йейтс прибегает к земным чертам даже описывая небо.
Эту пьесу, кстати, в 1921 году взялся переводить Николай Гумилёв, но неизвестно, куда подевался перевод или хотя бы сделанная часть его. И что-то сходное по духу с драмами самого Гумилёва («Отравленная туника», «Гондла») здесь присутствует. Скорее всего, сходность именно в степени сжатости, спресованности идей о добре и зле, о любви. Когда время развёрнутого в огромную симфонию монолога Фауста уже как бы вышло, и нужен более краткий образный язык…
«…Людская память –
Лишь пепел, засыпающий огонь,
Когда он гаснет, – а они живут,
Бессмертно и безудержно пылая».
«Нет в мире схожих душ; нет ни единой,
Чтобы проникнувшись любовью Божьей,
Не воспылала ярким светом».
«Не оттого ли жизнь у них долга,
Что память коротка?»
Пьеса, конечно, перевод. И драмы Гумилёва читать занимательнее в силу естественности первоисточника. Но графиня Кэтлин (а в ней, скорее всего, черты Мод Гонн, знаменитой революционерки и феминистки, вечной музы поэта, коей и посвящено произведение) – образ, наверное, немного наивный и даже асексуальный, образ, похожий на безотчётную концентрацию/рассеивание жертвенного добра, этот образ силён тем, что есть в нём психологическое пристанище, способное утихомирить бурю. Графиня больше мать и сострадание, ей не нужна любовь поэта: видя её, понимаешь, что ты задолжал купцам из ада уже давно, и в сердце твоём кромешная игра между силами света и тьмы.
Тем не менее, читая скучное классическое произведение о добре и зле и даже, спаси господи, позёвывая, через немного времени по прочтении понимаешь, что это правильно. Это все равно что принимать проверенное лекарство. Не слишком увеселительно, но полезно.
СВЕТ ПРИДЁТ
Что сделают общающиеся на пальцах дикари, попади в их натруженные хваталки смартфон? Разинут удивление, опробуют на зуб, раскрошат экран, растащат на безделушки.
Что сделают средневековые меченосцы, владей они красной кнопкой? Интуитивно нажмут её и взорвут полмира.
Что сделает живой современник, осознай он тайны сна и пойми, как там ещё на том свете? Не иначе, сойдёт с ума.
Поэтому, вскормленные мучительной классикой хранители периферии, будь они свидетелями текста, опередившего искусство, конечно же, густо возмутятся, едко похихикают, растащат на нервные цитаты или утопят в равнодушии…
Ибо – какой толк от прогресса на первобытном острове, какой толк взрывать уступ, на котором утвердился, какой смысл пытаться постигнуть мозгом конец его же собственного существования?
У стихотворца нет машины времени, он не может закинуть неясные тексты в благополучное будущее, чтобы застолбить им место в подходящем ряду, где они уже не будут выделяться. Он должен терпеть здесь.
Удачно ли ты пристроишь поэтические прозрения или они утонут во всеобщем снегу, но когда не будет дыхания, чтобы терпеть, когда терпеть будет одно лишь время, вслед за незаконно зверской зимой, придёт такой свет, который растопит всё. Будут не только стреляющие павшие ветви, кости замёрзших существ и прелая листва из прошлого мира…
Как бы ни растаскивали, как ни нажимали, как ни сводили с ума, если ты дышал правильно, то посеял такое семя, которое само скажет за себя. Какое вызовет тепло и заставит потянуться… Потому что оно не сухой треск. Потому что и после зимы оно оказалось живым.
Евгений Морозов
Евгений Морозов — поэт. Родился в Нижнекамске. Окончил Елабужский государственный педагогический институт. Публикации: журналы «Дети Ра», «Зинзивер», «Стороны Света», «Футурум АРТ», «Артикль», «Новая реальность», «Белый ворон», «Среда», газеты «Поэтоград», «Литературные известия», порталы «Сетевая словесность», «Textura.club». Автор трех книг стихов.