Михаил Фельдман. Ещё одно имя Богу. Сост. Б. Кутенков, Н. Милешкин, Е. Семёнова. – М.: ЛитГОСТ, 2020 (Скачать и читать книгу)


 

Светлана Михеева // Формаслов
Светлана Михеева // Формаслов

Михаила Фельдмана, очевидно, совсем не знали как поэта при его жизни – короткой, вдумчивой и, вероятно, достаточно одинокой. Если посмотрите в интернете, то без труда обнаружите там его полного тезку, израильского веселого барда, который присутствует везде и благодарной публикой любим. Наш Михаил Фельдман – фигура, стоящая настолько вне литературы и какого-либо окололитературного процесса, что даже битком набитый интернет его не опознает. И даже прижизненного слушателя его стихов энтузиасты при составлении антологии не смогли вспомнить, разыскать – да был ли такой? Никого, кто был бы с поэтом Фельдманом знаком *. А ведь умер он, по меркам человеческой жизни, вполне недавно, в 1988-ом погиб в крупной железнодорожной катастрофе: поезд сошел с рельсов, тридцать человек канули в пожаре.

Как ему самому свойственно было чувство разделенности, а то и разорванности, так его личность и его стихи оказались несколько отделены друг от друга, что не составили факта социального-культурного – факта литературы как явления общественного. Дело не в том, были эти стихи оценены по достоинству или же нет, этот вопрос совершенно другого толка. Значимым здесь является их пребывание в зоне сгущенной тишины, «под розой», там, где решения принимаются тайно. Где созревает собственно поэтический факт и становится объектом движения души и мысли. Это ведь действительно очень личное дело – поэзия. Для Фельдмана – предельно личное. Можем даже подозревать и его сопротивляемость включению в списки поэтов – недаром первая книга вышла посмертно, составленная петербурженкой, поэтом и переводчиком Галиной Гампер. Недаром, может быть, Фельдман занимался не впрямую литературой, но историческими исследованиями литературы, работал экскурсоводом и библиографом – был «Богом поцелованным книжником» (как рекомендовала его в предисловии Гампер), оставив поэтическое только за собой. И обращаясь с этим то ли даром, то ли грузом исключительно к силам иного порядка и пребывания. «Еще одно имя Богу» поэтому – неслучайное название для его второй книги, которую общими усилиями собрали устроители литературных чтений «Они ушли. Они остались» Борис Кутенков, Николай Милешкин, Елена Семенова.

Послесловие Данилы Давыдова к этой скромной по объему, но содержательной книге называется «На обочине прочтения». Однако что это за обидная «обочина»? Скорее уж тайное место, где стихи пребывают, пока не созреет для них время и среда, пока не появится в них нужда, пока их вдруг не откроют. Две книжки авторства Фельдмана – посмертные, неброские во всем, – вряд ли способны сделать его имя хотя бы мало-мальски известным, в этом смысле они бесполезны. Однако они – та самая тонкая красная линия, геройство которой всего лишь в безрассудной и высокой необходимости, спровоцированной уже только наличием дара, «божественного поцелуя». Они иллюстрируют доверие поэта к самому незыблемому принципу поэзии, основанному на отсутствии любого рода корысти ради нескольких шагов к истине, – их составили другие после того, как его время закончилось. Истинный поэт готов покоиться в забвении, пока не будет призван.

Любопытно в связи с этим влияние этих стихов сегодня. Составители поэтической книги «Еще одно имя Богу» привлекли к «невспомненным», по выражению Константина Комарова, стихам в качестве необходимой оправы (отвечая ситуации, в которой рекламные рекомендательные конструкции одни порой и привлекают внимание легковерного читателя), небольшой, но емкий отзыв «тяжеловеса» литературной критики и публицистики Михаила Эпштейна, точно отметившего, что эти стихи «все время на грани замолкания». Автор предисловия, критик и прекрасный поэт Евгений Абдуллаев (он же Сухбат Афлатуни), напомнил в предисловии к книге, что сегодня «настало время «тихого звучания», сосредоточенности среди «медийного шума». Формально для этой книги, в ее концептуальности «замолкания», прерывистого дыхания – «задыхания» (по выражению Эпштейна), не нужна отмашка в виде предисловий и рекомендаций – для того, чтобы приступить к чтению, не нужен и занавес из авторитетных мнений, чтобы его закончить. Она сама себя начинает и заканчивает, не требуя ни малейшего объяснения: как и всякий внутренний монолог, обращенный в первую очередь к тому, что больше человека. Однако в этом случае предваряющее и завершающее слова деликатно сохраняют книгу в ее границах, но, служа собственной цели этих стихов, не ставят никаких окончательных точек. «Ничего не зная о Михаиле Фельдмане, открыл его стихи и нашел целый мир…», – признается Эпштейн.


***
Отсылая к мертвым, кочующим где-то в области духа, Фельдман словно подчеркивает свою незаинтересованность в другом живом. Факт этот был хорошо уловлен и составителями книги, и Евгением Абдуллаевым, кивающим на то, что если невозможно установить литературное окружение, то можно, по Мандельштаму, выяснить, откуда поэт «пришел». Польский классик Тадеуш Ружевич, поэт «поколения Колумбов», с его «нагой» лирикой вдохновлял Фельдмана, побуждая к спору. Кризис ценностей, человек в жестоком, разрушающемся мире, катастрофизм – казалось бы, что касается здесь Фельдмана, погруженного в самоанализ настолько, что и у его смерти – «целая жизнь позади»? А между тем, Фельдман анонсирует несколько стихов так: «Из писем Тадеушу Ружевичу».

Принципиальным здесь видится вот что: они, поляки (и не только, понятно, поляки) поколения Ружевича, поколения начала прошлого века, рождения 20-ых годов, застигнуты врасплох снаружи – событиями мировой истории, а Фельдман, родившийся спустя 30 лет, застигнут врасплох изнутри. «Хрупкий мир» Ружевича – это хрупкий внешний мир, каковым он предстал поколению, пережившему войну (именно на стихотворение «Строю…», содержащее определение мира как «хрупкого», – один из стихов-ответов Фельдмана). Мира Фельдмана качественно иной – он не хрупок, но чрезвычайно, болезненно чуток. А хрупка, подвержена распадению сама личность, поэт – как некая проявленность, которая не выдерживает собственной реальности. Фельдман называет ее «повседневностью».

Человек Фельдмана представляет опасность сам для себя: готовясь к внешнему нападению, он ранится о собственное оружие. Существование в чутком мире болезненно – этому посвящен отзыв на другое стихотворение Ружевича, которое называется «Страх». Герой Ружевича видит свой страх мелким, как ничтожный чиновник, винтик бюрократической машины, заполняющий анкету. На самом деле это и есть великий метафизический страх – ужас того, что подавляющая машина в лице винтика-чиновника уже занялась тобой и можно лишь бежать что есть сил. Об этом и напоминает Ружевичу Фельдман. Для него самого, молодого, полного сил, страх имеет вид иной и он непреодолим, ибо от него не убежишь. Это некое хтоническое сиротство, ничем не поправимая недостача – «одноногий калека с гармошкой», зря рожденный, но влачащий существование, выраженное в одной только боли. Это ужас существования, основанный на самой возможности исчезновения во тьме. Недаром, по словам Эпштейна, «поэзия Фельдмана возвращает нас к истокам боли как испытания веры».

Этого, конечно, не было у Ружевича, этого не было у «поколения Колумбов». «В Польше произошла встреча европейского поэта с адом XX века, причем не с первым… Поэт в Польше воспринимал судорожное погружение в бесчеловечность», – пишет Чеслав Милош в лекции «Руины и поэзия», объясняя особенное положение польских поэтов-Колумбов. «Польская поэзия, испытавшая распад в его наиболее осязаемой форме, как ни странно это может прозвучать, еще раз встретилась с западной поэзией, зараженной европейским нигилизмом, придав ему лишь более радикальное выражение. Такова поэзия Тадеуша Ружевича…Она недоверчива по отношению к культуре». Фельдман, поэт-книжник, для которого авторитет культуры непоколебим, а каждый ее вздох ценен, страдает от иной формы отчаяния – скрытого отчаяния человека, который не может принять себя как гармоническую часть этого культурного пространства. Ад – в нем самом. Он борется за дыхание – вместо того, чтобы дышать. Это, в общем-то, и есть трагедия.

Но почему так?

Быть соразмерным всему окружающему – необходимость человека, порой дающаяся тяжело. «Счастье умереть тем, кем ты был с самого рождения», «В мечте своей хочу быть / тем кем умирать не страшно» – «сыном своей земли» называет Фельдман такого счастливца.

В отдельных стихах мы читаем признание: он словно бы разорван надвое – «разрываюсь / от ступней до гортани», поскольку ему претит «раздвоение», существование в двух или нескольких реальностях – «с детства боюсь двоедушия». Он тянет душу «за двумя Пегасами сразу». Ольга Аникина в своей статье о Фельдмане, ставшей послесловием ко второму тому антологии «Уйти. Остаться. Жить», говорит, что это трагедия разобщения «интроверта с окружающим миром». Вероятно, в общих словах это можно предвидеть именно так. И все же Фельдман оставляет знаки, благодаря которым можно приблизиться к тишине его молчания, побывать вместе с ним sub rosa. Именно там разорванный человек обретает себя в целости при помощи речи.

Трагическое расщепление описывает он в стихотворении «Глоток», где целостность раздробленного мира может быть восстановлена глотком воды. Мифологический контекст актуализируется с помощью главной, самой крупной, пары расщепления – «тьма, оторванная от света». Глоток воды, с помощью которой старая мать пытается соединить сына воедино, – сказочная волшебная вода, сращивающая разделенные части мертвого тела. Здесь, в этой книге – вообще много всего разделенного, разбитого, растерянного, отделенного – самой землей, расходящейся под ногами – от предков и от потомков (смотри стихотворение «Пядь земли…»). И в пространстве, и во времени раздробленное ущербно.

Что это за вода? Средство сращения предлагается и в стихотворении «Сердце мое…». В нем фигурируют два сердца – сердце мира и сердце поэта, находящиеся в контакте, чем рождают «эхо», переходящее в слово. Но истинное взаимодействие вдруг прекращается, и сердце мира теперь следует напрямую за словом, поэт становится третьим лишним, сердце поэта как бы отстранено от процесса. То ли разрешая эту болезненную для поэта ситуацию, то ли спасая собственное положение («хватается за меня и за слово»), появляется нечто в черном платье, «считаемое поэзией», – и пытается сблизить, срастить поэта и слово, как «два берега». Волшебная вода, принявшая здесь облик трагической фигуры в черном (которая некоторым образом коррелируется с образом «старой матери») – благосклонная, но слабосильная для того, чтобы сдержать окончательный распад.


***
Здесь можно бы еще упомянуть о том, что Фельдман, очевидно, дает нам понять: поэзия нуждается в человеке не меньше, чем он в ней, – кому-то надо сказать то самое Слово, дать жизнь вещам. Эта обоюдная заинтересованность не всегда продуктивна, человек склонен отчаиваться, посылать упреки вместо благодарности: «ты съедаешь / мой кислород», хотя воздух разрежен, оказывается, «в нас самих». Некто в черном – это та же поэзия из цикла «Борьба за дыхание»: «искусственное дыхание / в искусственном лесу из поролона». Это та же поэзия из стихотворения «Что поэзия может»: она эфемерна, зависима («ничего не может»), но в то же время – поэт предлагает поверить в это, в объеме стихотворения даже и не намекая здесь на то, почему «может все». Но мы уже знаем почему: она может сращивать, пусть и ненадолго, разорванные части. Именно поэзия, как идеальное воплощение Слова, и есть та возможность целостности, о которой Фельдман много и отчаянно говорит. Поэзия как луч падает на плоскость его судьбы, создавая высокие мгновения, освещая единые завершенные объемы, – «пейзажи Родины нашей», которые каждый создает сам и хранит внутри себя. Здание человека составлено из этих объемов.

Для Фельдмана образец такого пейзажа – Грузия как культурный ландшафт, даже – культурный код: пейзаж воспетый, проявленный общим, многоголосым гением. Упоминаемые Абдуллаевым в начале книги фельдмановские «исследования о двух ссыльных грузинах», Соломоне Размадзе, высланном в Пензу, переводившим на грузинский Пушкина и Лермонтова, и о Соломоне Додашвили, который считается старшим товарищем грузинских романтиков, а то и учителем Николаза Бараташвили, – как раз явления этого же порядка, часть пейзажа. Даже больше – оба Соломона изгнаны из рая, оторваны от своих корней в наказание. Судьба их тем самым схожа с судьбой самого Фельдмана, как он представляет ее себе, – в разорванности, преодолеть которую окончательно нет сил даже у, казалось бы, всесильной поэзии.

Формирующие именно культурный объем – который превращается в пейзаж сакральный, глубоко внутренний, закрытый – все эти тени, шорохи, явления, совершающиеся на некой земле обетованной, не зря помещены составителями ближе к концу книги. Они образуют почву для применения слова. Гимном слову – его «магнитной», притягивающей природе – заканчивается книга стихов, как бы подведя итог сама себе: она обрастает «звуками, запахами и даже мясом», чтобы продолжиться ради называния, – то есть закономерного проявления того, что по воле Провидения и согласно судьбе должно быть проявлено.

И совершенно неважно для этого, что в 70-80-ые, как упоминает в послесловии Данила Давыдов, «культурное поле было разграничено окончательно и бесповоротно», имея в виду, что Фельдман был поэтом «несоветским» и независимым, но не совпавшим с теми людьми (а также с обстоятельствами, событиями), кто мог быть ему поэтически близок. Конечно, эту поэзию можно, да и нужно при особой заинтересованности, читать в контексте достижений ее времени, учитывая ее расположение на исторической шкале. Но в то же время она свободна, транслируя неизменное Нечто, скрывающееся за словами, – оно может передаваться лишь из вечности во время.

Именно это и аннулирует вопрос, который часто возникает и адресован тем, кто тратит силы на подобные книги, составляя их, на подобных поэтов, открывая их: стоит ли оно того? Ведь имя и книга не обретут популярности, это очевидно – они так и останутся «на обочине прочтения». А если точнее: на обочине легкого прочтения. Но разве нам уже не опостылело легкое чтение в пустыне, полной книг, в кошмаре книжного перепроизводства? Разве мы не ищем в этой россыпи пустого песка что-то важное, что-то внятное и значимое, некий ответ? Скромное наследие Михаила Фельдмана, обвиненного «смертью в жизни», приговоренного «к словам через безмолвие», его попытка срастить (излечить или оживить) себя словом, в этой книге – как раз попытка нам ответить.

* При составлении книги составителям удалось выйти на брата поэта – Павла Фельдмана – предоставившего некоторую информацию о Михаиле и фотографии. – Прим. ред.

Борис Кутенков
Редактор Борис Кутенков – поэт, литературный критик. Родился и живёт в Москве. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького (2011), учился в аспирантуре. Редактор отдела культуры и науки «Учительской газеты». Редактор отделов критики и эссеистики интернет-портала «Textura». Автор четырёх стихотворных сборников. Стихи публиковались в журналах «Интерпоэзия», «Волга», «Урал», «Homo Legens», «Юность», «Новая Юность» и др., статьи – в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Вопросы литературы» и мн. др.