Стихи Андрея Таврова читать сложно. Для этого нужно оставить в стороне все привычные нам понятийные ряды, отключить наработанный со временем опыт чтения поэтических и прозаических текстов. Стать человеком, чей разум открыт к тому, чтобы взрезать тонкую виноградную кожицу метафоры и добраться до ее сути как точки абсолюта, которую пифагорейцы считали истинным началом всего. Андрей Тавров делает это в каждой строке своего стихотворения, погружая нас в глубины собственной поэтической реальности с одной-единственной целью – показать, что у всего сущего, будь то бабочка, дельфин, ракушка, девочка в ситцевом платье, лебедь, – есть поэзия внутри поэзии, самая суть сути; что у каждого из этих образов и персонажей существует невидимая сторона, которую можно – и обязательно нужно! – увидеть, чтобы продолжить идти по дороге самопознания. Слой за слоем автор снимает с метафоры ее смыслы, разбирает до мелочей саму структуру явления, чтобы увидеть неделимое и собрать все заново, опираясь на это новое эмпирическое знание. И, может быть, именно тогда можно научиться любить все сущее, не противопоставляя себя ему, а став его множеством; обрести способность видеть полную картину жизни – через всю живую и неживую материю бытия.
Яна-Мария Курмангалина

 

Андрей Тавров поэт, прозаик, журналист. Главный редактор поэтической серии издательского проекта «Русский Гулливер» и журнала «Гвидеон». Окончил филологический факультет МГУ. Работал журналистом, художником по мозаике. Автор программы, посвящённой современной мифологии, на «Радио России», пишет сценарии для телевизионного канала «Культура». В 2012 году основал литературный журнал «Гвидеон» (совместно с поэтом В. Месяцем), публикующий в основном современную поэзию. Публиковался в журналах «Футурум АРТ», «Новый мир», «Дети Ра», «Октябрь», «Дружба народов», «Зинзивер», «Комментарии», «Арион» и др. Автор близких метареализму поэтических книг «Настоящее время» (1989), «Театрик» (1997), «Две серебряных рыбы на красном фоне» (1997), «Звезда и бабочка — бинарный счет» (1998), «Альпийский квинтет» (1999), «Sanctus» (2002), «Psyhai» (2003), «Ангел пинг-понговых мячиков» (2004), а также романов «Орфей» и «Мотылёк». Лауреат премии журнала «Дети Ра» за 2016 год. Лауреат Большой премии «Московский наблюдатель» за 2017 год. Лауреат премии Андрея Белого в номинации «Поэзия» за книгу «Плач по Блейку» (2019).

 


Андрей Тавров // Антигона

 

Андрей Тавров // Формаслов
Андрей Тавров // Формаслов

Ласточка

Я сижу, а затылок мне крошит клюв лебедя, из тех, про которые обычно думаешь, что таких не бывает, а в грудь норовит скатиться круглое яблоко. Если оно скатится, то попадет в тоннель гладкий и бездонный, из стен которого растет множество рук с разным количеством пальцев на них, и они будут пытаться задержать тебя от падения, принимая за яблоко. Мы не можем быть тоннелями, ни один из нас на это не способен, какой же тоннель может быть в теплом и мягком таксисте или в таджикском дворнике, которого лучше не иметь соседом в лифте, пропадешь от расходящегося запаха пота, но это лишь до поры лебедя.
А когда тот приходит со своим клювом, то тоннель идет вниз, а небо становится золотым от выклюнутых букв, – я всегда думал, что лебедь зачинается от клуба пыли по деревенской улице или от расширенного вослед за цветком вдоха в себя всех окрестностей.
Вот стоит девочка в ситцевом платье, ветер задирает подол, царапина на ноге выглядит похабно.
От золотого неба и лебедя за затылком люди сходят с ума, все остальные причины выдумываются позже медиками или родственниками. Мы же знаем – никто никого не любит и никто ничего не понимает. Приходит Толик и говорит, что за двести рублей «в коттеджах» можно купить литр спирта и обещает принести росток священного дерева, молодой дубок – ему сейчас плохо, и он бредет в воздухе по колено, не касаясь пыльной улицы, а дубок золотым привидением стоит между нами, решая, куда он, привидясь, пойдет, то ли вослед Толику, то ли к озерам.
Вот так он и будет стоять над грунтовой дорогой, и если вы думаете, что все напрасно, то вы это зря, и когда девочка, лебедь и тоннель сложатся в необратимый ад, то крикните так, чтобы из этого хоть что-то вышло, не хрип только, не какое-то зябкое слово, даже не рваный, что ли, кровавый катыш, а например красная ласточка, про которую праведник-провидец скажет, что это птица вашего начавшегося и бесконечного, как египетский солнечный луч, счастья.


Морской шмель

Длинные ходы в воздухе – словно кто-то пронес шахматную фигуру и держит над клеткой. Высокомерная девочка в английском костюмчике. Невидимые в воздухе, но видимые воздухом фигуры – это я с пулей вошедшей не туда, неудачно, это открытое окно, это я, морской шмель.
Мы ходим в воздухе невидимо, глазами, мыслями и ребрами, и, если ходить достаточно долго, то из него начинают выпадать сгустившиеся фигуры и становиться предметами нашей судьбы – дельфин, подыхающий на побережье, консервная банка, шляпа, которую уже полвека никто не носит.
Ты была одной и той же под разными именами и почерками, под разными запахами и цветом кожи. Однажды я видел тебя как дерево, расколотое молнией, в котором жила черепаха, и еще раз как оборванца, стоявшего на голенях, распространяя чудовищную вонь и бормочущего, глядя в небо: выйди, я посчитаюсь с тобой.
Блаженны простыни, держащие форму ушедшего тела, блаженны волны, бегущие раскачивая шлюпку, блажен Левиафан, я смотрел на него растянув между рук твой чулок!
Блаженны твои губы, запекшиеся, лживые, с серебряной капсулой текучей правды на розовом языке, слизавшем помаду.
Блажен говорящий мрак, закопченное стекло Евридики и тупица в первом ряду, жующий оливки с чесноком!
Я не стрелял в себя – это мама прошла в красном платье, в котором она была изображена на картине художника Н. Мещанинова – ее потом критиковали в печати. Когда она проходит в красном платье, то из пор выступает кровь и сочится на пол, а ты говоришь, что Гефсимания уродлива. Что Гефсимания – сыр, смешанный с кровью.
Распоротая бритвой вывороченная кожа – белого цвета, и кровь начинает идти не сразу, смотришь в этот разверстый рот и ждешь, пока он заговорит красным. А он молчит. Он как женский срам, как полостной паразит, как уста ангельские, онемевшие. Не потому, что ему нечего сказать, а потому что ты его не слышишь, а он говорит – люби!
И ты любишь его – черепахой, и кожу – ребрами, и себя – бритвой. Ты любишь Любу Сильченко фотоаппаратом, змеиную землю – пяткой, а губы – сигаретой «Памир».
Ничто никогда не свершается, кроме как в тот момент, когда ты исчезаешь, а лошадка бежит по зоопарку, позванивая колокольцем и стуча копытом.
В красном платье, под разными именами.
Комедиограф предложил партию хору – просто петь буквы. Современник Аристофана.
Я произношу ту, к которой мое птичье канареечное горло не приспособлено, выворачивая легкие и кадык, харкая и сдерживая рвотные массы – произношу себя.


Сафо

Как пустой рукав, да, как рукав закатываешь, собираешь ткань внутрь, прижимаешь ее к пустоте без руки, сжимаешь пустоту бубликом, похожим на губы. Ткань твоя, как мягкое стекло, поблескивает, прозрачна. Заверни еще на оборот и кинь туда рощу, да, рощу. Плечо подруги кинь, такое же холодное, но нагревающееся от солнца за какую-нибудь минуту, с прилипшими песчинками пляжа. Кинь дудочку и стихотворение и закатай на еще один оборот. В этой полынье прорва рыбы – серебряной кефали, синих окуней, скользких русалок – их почти и не видно, они на краю океана, а ты закатываешь себя в океан. Ты гнездо – медуза, закатываешь себя в гнездо океана, омывающее пустоту.

Не во всяких губах живет зеленогубая, но в долгих ногах, но в воробьях и касатках. Там где пустота – тихая река и молния. Молния бьет в стог мусорным огнем, и ты прорастаешь стогом до земли и телом до меня – в молнии я нашел тебя. Зеленые шары яблок, сверкающие каплями, приклеенными к низу, рваными, дрожащими.

А навстречу нам идет голый человек, одетый в мох, морские водоросли с проросшей изо лба, вместо звезды, рыбой. И та шевелит губами, а глаза ее погасли, как у абхазца на прилавке. Мы оба смертные, я выдержу твое пение, которое тебе подсказала рыба, от которого растут гланды и розы. Наискосок я полоснул горло крышкой от консервной банки, чтобы не говорить, но сказать. Плещут мои слова, пульсируют, бьются – в каждом их них дерево и человек. И я пячусь назад – к началу, к пустому рукаву, к динамовским улицам с редкими фонарями, – дачными резными домиками, огромными снежинками, похожими на сахар. Там должен быть вход в меня, потому что выход я нашел и теперь пячусь. Так велосипедисты гнутся на финише, словно сдирая с себя рубашку вместе с загорелой кожей – да и зачем нам кожа, стеклянным?

Разве я не лежу в пеленках, маленький, невзрачный, гадкий – растопыривая руки и ноги и мелко ими подергивая, с лицом, морщинистым как у бульдога, я снова пришел, чтобы спеть.

Зачем мы мельчим? Зачем мелко плачем и быстро живем? Зачем тараним лобком стекло, когда это встреча с богиней? С синим ветром, овцой с колокольчиком, зеленогубой Миррой, прибоем в гуле аорты с кровью, вязкой как глина? Разве не жив в нас свет? Разве не есть мы – коробейники света, гонцы семимильного луча? Разве не отводим мы себя как локоть лучник, в свершения, города и тишину.

И плачет надо мной человек с рыбой во лбу.


Антигона

Синей ночью она глядит в тебя черными глазами, и голубь, сидящий у нее на плече, не прилетевшая птица, а одно с ней тело и одно мясо. Даже не понять, кто из кого растет – она из голубя или голубь из нее. Но в песне поется, что в них обоих много лунной силы, и что красота ее поражала города, но она отдала и себя, и голубя на заклание ради любимого брата и красных богов.
Голубь иногда носил ее по воздуху в дома, где спали дети, и они садились рядом с кроваткой на крашеный пол. Она шептала в ухо ребенку все, что он увидит вещего в жизни, и, если он сопротивлялся, она радовалась, потому что теперь он увидит еще и свое, а она будет где-то с краю, в его боковом зрении. И, если начнется война и он загорится в танке, то успеет выпрыгнуть, объятый пламенем, как кустом, и упасть в траву, и пропасть в ней лицом и телом.
Ее плечи были смутно серебряными от рассеянного света, который не решался на них задерживаться, а в ногах свистел живой ветер.
Когда закапываешь брата с выклеванными птицами глазами, то они появляются вновь и начинают плакать твоим в ответ. И в них появляется влага, от которой птицы летят вверх, а водопады падают в пропасть. И тогда он потянется к тебе мертвыми руками, но у него ничего не выйдет, а у тебя выйдет. И можно прижаться к его груди, а потом кинуть на нее сухую землю.
Вы с голубем смотрите на него, а по пустым комнатам гуляет ветер и под подошвой хрустит разбитое стекло.
Все мы замешаны на крови – от нее нас отделяют только глаза и губы. И до нее рукой подать, как до глаз и до губ. Губы говорят, а глаза видят. Они говорят и видят разные вещи. Это называется жизнь, но это неправда.
Жизнь начинается там, где кровь.
Вот почему мы все время падаем и снова рождаемся. Чтобы зарыть брата – ведь если его не зарыть, то рыбы перестанут говорить, а солнца гаснуть. И когда вместо поминок ты идешь к девке и вдыхаешь смрад ее кровати, черное солнце восходит из твоего черепа, но его подхватят ладони девочки с голубем на плече.


Орган полета

Нет, это орган полета, а не страха. Вот, например, кошка – можно ли сказать, что она летает? Можно. А что она боится? – тоже можно. А где это, то, чем она боится и летает, у нее спрятано? Внутри ли тела, или, может, совсем в другом месте или даже пространстве? Пространство, в котором расположено то, что летает, это и есть то, что летает, потому что, когда то, что летает, совмещается с пространством, неважно каким, скажем рощей над озером или свалкой у леса, то оно есть и то, что летает, и это пространство тоже.
Поэтому, если ночь лунная, то свалка чутко встает на ноги, как какой-то лесной человек, одетый в серебряный полиэтилен и мерцающий плавающими в воздухе консервными банками, и идет, например, в сторону Сатурна или города Вышнего Волочка. Только путь его не похож на наш: – чуткий и невесомый, этот лесной человек, начиная двигаться, уже достигает цели и идет обратно к себе самому, как цели достигший, и потому мы никогда не можем понять куда он идет – к Вышнему ли Волочку, к Сатурну, или к себе самому, но в это лучше не вдумываться, чтоб ненароком как-нибудь лесным человеком не стать.
А вот лучше скажу про рыбу. У нее орган полета часто путают с жабрами или с воздушным пузырем. Но он у нее тот же самый, что и у лесного человека, мерцающего банкой из-под кофе «Жокей» или серебряной шоколадной оберткой. Это маленькая, похожая на жемчужинку… как бы это сказать – что? Имени у нее нет и не было, но каждому из тех, кто хочет летать, она хоть раз, да снилась. Она похожа на булавочную головку, которая видит все вокруг – и внутренности рыбы, и внутренности человека. И когда она сжимается, рыба начинает забывать себя. Она превращается словно бы в большую белую женщину, которая лежит на песке рядом с озером и плачет: милый мой милый! А с волос у нее течет вода, и в них блестят поломанные створки раковин, вывернутые перламутром наружу.
И чем меньше становится орган полета, тем сильнее мы забываем себя, и даже женщина на берегу начинает забывать, что она женщина, и думает, что она уже, может быть, вы, а если орган полета еще немного сожмется, то вы начинаете забывать уже и сами себя, и теперь принимаете себя за маленького мальчика с ободранной коленкой, который спускается с дерева, и в руках у него яблоко, а губы в крови, и этими губами он говорит слово гусеница или слово мама, или слово чемодан.
И что он скажет, тем вы и становитесь, и это все надо для того, чтобы однажды все перестало. Ведь, ты же знаешь, что тебе больше всего хочется, чтобы все перестало, но не совсем, а как у Лермонтова, пусть зеленое дерево все-таки шумит и поет тебе в ветре, и если ты думаешь, что не умеешь летать, то это неправда, ты всегда летал, мой дорогой мальчик, ты и сейчас летишь, потому что ты такой, как рыба и белая женщина, а чтобы быть хоть кем-то, тебе надо летать и плакать, словно слезы твои, как крылья стрекоз и трипланов, в несколько ярусов – серебряные, стеклянные и шуршащие.
И приходит старая женщина, и гладит тебя по голове, и целует, и Луна дрожит в небе как фаянсовая тарелка дискобола.


Офелия

Она ходила и собирала осколки тела. У тела есть другое тело, и потому она собирала осколки того тела, из которого сотворено первое. Самокат сотворен из осколков воспоминаний о змее на асфальте, шарикоподшипнике и солнце. Осколки тела, что она собирала, врастали в чужие лица, в топчаны на пляже, в ритм прибоя, а голова приросла к ее руке, приплыв однажды, как лодка в туманной лагуне, к пристани, и намертво к ней припав. Ночами голова светилась, как лайнер в океане, – сразу всеми иллюминаторами, а вокруг прыгали дельфины – красные звери воздуха и веса.
Для того чтобы умереть, или воскресить человека, собрав его воедино, нужно выгнуться луком, от горла до сустава мизинца на ноге, и тихо дунуть на свою душу, словно она зеркало, когда она вибрирует и трещит от напряжения.
И когда уже ничего не поделать от крови в глазах, начинает происходить слово, воскрешающее Гамлета, пока ты плывешь в студенистом белке глаза, принимая его за ручей. Такое слово никому не увидеть, кроме тебя, никому – даже воскресшему. В нем и сегодня дрожит лук твоих мышц, стеклянные сухожилия взгляда, тихий выдох. Оно похоже на человека и прозрачный шар, и, когда натыкаешься на него, далеко-далеко кричит птица, которую ты не слышишь.


Самолет

Ты говоришь, как нам удержаться в шатком воздухе, в котором даже ласточки сгорают, задев землю, а невесты превращаются в глину.
Пойми же, что я самолет. Ты считаешь, что я деревенский дурачок, а я самолет. Ты говоришь, что красное красней зеленого, но я – самолет с красным шарфом на моем располосованном горле. Ты говоришь и говоришь, не переставая, и крылатые жабы падают у тебя изо рта, а белый конь скачет по берегу дальних обожженных ресниц.
Когда не можешь найти своего Бога, становишься самолетом. Вокруг тебя вьются леопарды, оводы и коровы, утробно мыча и выплескивая молоко жизни на землю и друг на друга. Я создал пламенную хулу, я создал каждый атом на Марсе, я этого не хотел.
Голые тела лучше одетых тел и лучше тел мертвых. Голые тела простерты вдоль глаз, как белье вдоль ветра, которому я подбирал название, но не смог.
Как только становишься живым – вспыхиваешь, потому что ты слишком горюч.
Однажды я расположил небосвод так, как он есть на самом деле, и стал называть вещи их собственными именами – я стал травой и потек ручьем, и пришел кролик с твоими глазами, огромный розовый кролик, в котором сидели люди Земли, лучшие и высшие, и они жевали вместе с кроликом свою жвачку. Они говорили слова – резкие, визгливые, они жили.
Не костер, а кролик, и не железный дракон в золотых экскрементах, а кролик – зажег меня мокрыми спичками и впился мне в бок.
Идет далеко ангел, похожий на водоворот с водорослями вещих слов, но меня не замечает, я лежу, и кролик раздирает мне грудь.
Лаура, – крикнул я, – ты, зеленая волна с галькой и шумом ракушки, ты, что вела меня словно термометром с ртутью, вложенным в морозные крылья, словно тихой рощей с жидким азотом, хранящим мое сердце, Лаура! Войди в рощу моей многоствольной боли, оживи меня словом, которое я забыл! Помнишь, как бежали белые кони по проспекту, как мы пили вермут на побережье, а по горизонту ходили черные столбы?
Я бросаю твой носовой платок в бессмертные пространства, я знаю, что никто не придет, потому что приходить некому, я встаю на ноги, я бегу.
Моя разорванная грудь раскрывается все шире от бега и ветра, и как первые самолеты с множеством крыльев, трепещущих от объятий полета – так трепещет и сотрясается ночью девочка, которой снится сладкий кошмар – раскрываются мои ребра, становятся крыльями из кости, хряща и ветра.
Летчик – это ветер, поднимающий самолет! Он живет в летчике, этот ветер, в его лабиринтах и стрелах! Не Моисей вознес над челом пудовые скрижали, но ветер Моисея осилил их, тот, что срывает кузнечика с праха, несет Землю по кругу, зачиная в лучи в оврагах и поражая злобу в утробах.
Я бегу по дождливой улице из травы и глины, ветер обтекает мои плоскости, я поднимаюсь, я продолжаю перебирать ногами в воздухе, словно все еще бегу по земле, я – слышу! Лауру, зерно в земле, плод на ветке. Я слышу грудным ухом, раскрытой грудью – стон ангела, его раскрытую благодатью грудь, где бегут по кругу планеты и шелестят мельницы. Я внимаю речи камня, вращающего звезду, и шепоту слова, от которого шумит океан. Я тот, кто как замковый камень, росинка мира, проиграв, он держит мир на земле – выньте камень из замка, росинку из утра, и рухнет циклопический мир, и кролик распадется во прах, и не взойдет солнце над человеком, и не взлетит стрекоза над челом.
Главное выдержать напор ветра, не разорваться, не уступить ветру ни йоты, я – самолет.

Яна-Мария Курмангалина
Редактор Яна-Мария Курмангалина – поэт, прозаик. Родилась в 1979 году в Башкирии. Детство прошло в Западной Сибири, юность – в Краснодарском крае и Ростове-на-Дону. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького (семинар В.А. Кострова) и получила кинодраматургическое образование во ВГИКе им. С.А. Герасимова (мастерская А.Я. Инина). Автор пяти книг, в т.ч. сборника стихов «Спит Вероника» (Стеклограф, 2019). Стихи, статьи и переводы публиковались в российской и зарубежной периодике, в том числе в журналах: «Новый берег», «Гвидеон», «Дружба народов», «Prosodia», «Интерпоэзия», «Октябрь», «Эмигрантская лира», «Гостиная», «Этажи», «Байкал» и др. Участник программы содружества стран в области литературы «Минская инициатива», участник студии сравнительного перевода «Шкереберть» журнала «Дружба народов». Дипломант Волошинского конкурса (2015), призер поэтического конкурса «Заблудившийся трамвай», фестиваля «Петербургские мосты» (2018), победитель конкурса «Эмигрантская лира» (2018) и т. д. Заместитель главного редактора журнала «Эмигрантская лира».