Три рассказа Наталии Черных из цикла «Метемпсихоз» («переселение душ») как гнетущая музыка: завораживают и не отпускают. Траурный народный кавер старой, набившей оскомину песни, искаженной до неузнаваемости. Здесь неуютно, это не проза покоя. Она будоражит и тасует время и пространство. Вместо малогабаритной московской кухни можно выйти на площадь собора Святого Патрика в Дублине. Герои видят видения и смотрят странные сны. Где сон, где явь?.. «Какой сейчас год?» – хочется воскликнуть, подобно агенту Куперу в финале «Твин Пикса».
Но Черных не увлекается, пишет просто и ясно, проходит по лезвию, она знает, что «превосходящие воображение вещи нельзя описывать со слишком серьезным лицом». И в конце тоннеля брезжит свет. Мы переживаем не путь на эшафот, не муки смерти, а муки рождения. Как бы ни было тяжело, за самым тёмным часом ночи уже брезжит рассвет пасхального утра. И это единственное, в чём герой уверен до конца.
Евгений Сулес
Наталия Черных – поэт, автор десяти поэтических сборников (первый «Приют», вышел в 1996, в 2018 НЛО выпустило «Закрытый показ»), двух самиздатовских сборников (начало 90-х), пяти книг религиозно-исторических очерков (выходили в «Эксмо» и «Никея»), двух книг прозы («Приходские повести», 2014 и роман «Неоконченная хроника перемещений одежды», 2018), романа «ФБ любовь моя» («Волга», 7/8 2019), многочисленных публикаций в журналах «Новый мир», «Знамя», «Волга» и других сетевых и бумажных изданиях. С 2005 года ведет сайт современной поэзии «На Середине Мира» и активно сотрудничает с сетевыми изданиями, блогер, пишет в основном о современной поэзии. Лауреат Филаретовской Премии за лучшее стихотворение 2001 года, премии «Летучие собаки» за литературную критику 2013, конкурса «Просвещение через книгу».
Наталия Черных // Пасха Джонатана Свифта
Варшавянка
Люди, много людей, прибывавших, кажется, и с неба, и из-под земли, с тяжелыми лицами, несущие неуловимое, но ранящее сходство между собою, толкали его, обходили и снова шли за гробом. Мокрый гроб тоже шел, над головами, с рук на руки, простой и наглый, как справедливое трамвайное хамство, как напоминание о смерти. Октябрь дождил, но к ночи, вероятно, появился бы коварный первый ледок.
— Кого хоронят? — спросил он, хотя вопрос был бессмысленный, в виду многочисленности прибывших проститься. И так было ясно: хоронят любимца, лидера, вождя. Лица в оцеплении тоже были хмуры, но казались смотрящему как-то мягче и человечнее. Но тех, кто шел за гробом, было больше, и люди прибывали.
Валерию и не то могло привидеться после нелегкого офисного дня, накануне обещанного повышения цен на продукты, после часовой поездки в метро и мелкой, но неприятной ссоры с подругой. Денег на покупку автомобиля у Валерия хватило бы, но он считал автомобиль нечестным выходом из трудностей горожанина. Тридцать лет назад он жил на Варварке, а теперь приходилось ездить в Орехово. Зато в его небольшом панельном гробике, кстати трешке, всегда была тишина.
Однако похороны покоя не давали.
— Кого хоронят? — снова спросил Валерий.
— Грача, ветеринарного врача, — ответил городовой с деревенским лицом и чуть посторонился, чтобы вперед смогли пройти две бледные девицы, обе с одинаково сжатыми ртами.
— А еще деревня, — огрызнулся незло сочный парень в рабочем платье, от которого несло самогоном и техническим маслом, — Какой человек был!
Имя почившего всплыло само, вместе с ним — портрет, но образ, сложившийся из них, ничего общего не имел с перекошенными лицами курсисток, смазными сапогами сочного парня и неявной растерянностью городового. Почивший был довольно высокий, светловолосый, изящный смешливый мужчина, в поблескивающих глазах которого таилась хитреца. Валерию казалось, что проводы такого человека должны быть другими, не такими гнетущими.
Стоило вспомнить имя, как Валерий понял, что так притягивало его в этих похоронах, ради чего было создано шествие. Сердцем их была песня, которую пели те, кто шел впереди. То были люди по большей части нездорового, разночинского вида, у некоторых был подчеркнутый акцент, хотя акценты были разные. Пели не только они, но именно они запевали; негромкое пение подхватывали окружающие; их голосовые инструменты делали из довольно прихотливой мелодии почти симфоническое произведение.
Как же он сразу не узнал эту песню! Хотя что она теперь значит: повод к приколу, не более. В истории песни значится, что в основе лежит мелодия, которую пели туземцы, служившие во французских колониальных войсках. Вероятно, от той мелодии, песни зуавов, в этой — ничего не осталось, или осталось совсем немного.
Валерий уже не знал, куда деться от песни, хотя она не была ни слишком громкой, ни слишком навязчивой. Но как необычно они поют! Валерий не слышал еще такого исполнения, почти траурного. Именно так ее и нужно петь!
В обычном исполнении сильная доля — первая: вИхри враждебные… Второе ударение, падающее на «враждебные», подталкивало ускорить темп, оно было логически правильным, но смысла не имело, потому что песни не возникало. В том, что слышал Валерий, первая доля была чуть только отмечена, а ударение падало на четвертый слог: вихри враждЕбные… Четвертая строчка раскатилась как тяжелые патроны: «безве-е-стные», но уже на пятой, не ускоряя темпа, песня снова собиралась, делала рывок, поднималась на одну тональность, чтобы на восьмой снова раскатиться: «за святу-у-ю свобо-о-ду».
Какая чудовищная и сильная музыка! Из тех, что поселяются в человеке и живут там, как домовые насекомые, как вирус, как метка на руке жизни. Людям ведь нельзя такое говорить: «на бой кровавый марш», это равносильно приказу начать убивать. И кстати, почему поют именно ее, а не обычное тогда «Вы жертвою пали»: она и медленная, и действительно величественная. Почему поют «Варшавянку», да так выматывающе медленно, с раскладкой на голоса, будто все здесь пению учились?
Рядом с разночинского вида людьми шли несколько студентов, судя по тужуркам, их было сравнительно немного, но они выделялись из массы. Один еле держался на ногах, глаза его горели. Сочный парень, отвечавший городовому, оказался вдруг рядом, приостановил студента, достал нечто вроде фляжки и сунул ему в рот. Студент глотнул, закашлялся, снова глотнул, утерся рукавом, покачнулся, схватил парня за плечо. Тот не отпускал, поддерживал под локоть. Студент пришел в себя, что-то буркнул, благодарю, и снова пошел вперед. Вся сцена заняла несколько секунд.
А песня тем временем росла и занимала пространства:
— Наших сподвижников юные очи может ли вид эшафота пугать…
Песня шла, не ускоряя ритм, не щеголяя тональностями, нагая, как старуха, отбросившая условности похоронного марша.
Во сне бегло вспомнилось, как на пути к метро путь Валерию перегородил ухоженный неновый жигуленок; он остановился напротив «Ароматного мира», из него вышли два пацана и девушка. Один, по виду айтишник, что-то рассказывал оживленно и о себе.
— Ну, я родился во время Чернобыльской катастрофы, у меня теперь проблемы с щитовидкой.
— С кадыком? — переспросил приятель. Девица тоненько заржала.
«Сегодня же этот митинг. Наверно, уже закончился». Опознавательные знаки оппозиции, наверно, лежали в жигуленке. Да уж, какой тут эшафот.
Валерий почувствовал, что слабеет, что его мутит от этого медленного мелькания людей и звуков, от этого гнетущего и величественного траура. Но уже не мог отказаться идти и идти не останавливаясь.
— Близок победы торжественный час…
И снова: «торжественный» распадалось на звуки, извивалось, змеилось как военный состав, уходящий с ночного вокзала.
Видение завершилось так же внезапно, как и началось, но Валерий знал, что будет продолжение. Последние две станции он ловил себя на том, что в вагоне едут люди, бывшие на тех похоронах. Вот, скажем, этот парень с челкой балаяж и в модной куртке, или вон те две девицы с накладными ресницами. Восемь часов работы, восемь часов отдыха, восемь часов сна. Это вечный лозунг недовольства. Справедливый и в высшей степени бессмысленный лозунг.
Магия песни была так сильна, что ужина у Валерия не получилось. Однако гнетущее состояние имело очевидное преимущество: не нужно звонить Инессе и объясняться. Можно лечь спать и получить десять часов сна вместо восьми. Валерий так и поступил: выпил полстакана муската и лег спать, неусидчиво почистив зубы. Ноги тоже, конечно, сполоснул, под струей из крана над ванной, но без мыла. Прошлепал мокрыми стопами в спальню и — рыбой в койку.
И все же что за муки роженицы в этой песне, в «Варшавянке», почему она не отпускает, почему так держит, словно данное при рождении свойство, словно одно из пяти чувств? Какой грубо-чувственный, какой религиозный ритм!
Перед рассветом пришло новое видение. Валерий стоял на вокзале южного города, смотрел на состав, в который грузили коней и красноармейцев. Было лето, утренняя пыль уже нагрелась и в лучах восходящего солнца казалась почти красной. Состояние было прямо противоположным вчерашнему: приподнятое, ясное и чистое. Пасха. Как же он мог забыть, что это Пасха!
Состав тронулся, медленно-медленно. А вдоль него пошел конный оркестр. Было странно, как музыканты умудряются и править конем, и играть. Из инструментов были в основном духовые и тарелки. Играли «Варшавянку», скоро, лажая то там, то тут, но рьяно и светло, без постановочных трюков, как повелось в советское время, со школьным ударением на первой сильной доле.
— Близок победы торжественный час…
Пасха. Как же он смог забыть, что уже Пасха!
Сновидец
Теперь Михаил точно знал, почему в детстве он и его друзья, и, как он узнал потом, многие знакомые, в войнушке были фашистами. Само слово предполагало мгновенную реакцию, повелительный голос, огромный кураж и красивую форму. Фашист был живой, его мозги работали самостоятельно, он был нечто вроде пирата, а советский солдат казался биороботом, с ним и так все было понятно. Представить фашиста зомби было просто невозможно, но если это и был зверь, то сильный и смелый.
На то чтобы разгадать эту загадку, у Михаила ушло сорок пять лет, хотя намеренно он разгадыванием не занимался. Просто вдруг, в общественном транспорте — как окно открыли. Он понял, почему воевал за фашистов. И сплюнул на пол. Сколько же на людях глупости сидит, никакого пятновыводителя не хватит.
Михаил был историком, его специальность стала теперь модной, но ужасно его удручала: Великая Отечественная война, 1943 — 1945. Удручение росло из очень простой вещи. Доказать подлинность тех или иных фактов, порой даже коллегам, было невозможно, так как насилие уже вошло в моду и нескоро из нее выйдет. Любой исторический факт привязывался к насилию, было оно или нет, как воздушный шарик к балке, а шарики имеют свойство лопаться.
Сын Михаила Митя в этом году закончил школу и работал на госпредприятии, он был не по годам активен. За три месяца Митя рассказал отцу о трех партиях и фракциях в них; и то хорошо, что рассказал. Митя считал, что живет активной общественной жизнью, и что у него активная позиция, и что он активный гражданин, на сайте, кстати, он зарегистрирован. Девушка его Катя с непонятным Михаилу упорством демонстрировала симпатию к людям нетрадиционной сексуальной ориентации, как и Митя, ругала власть, но работала в госконторе и уходить не собиралась. На митингах Катя появлялась с белым, протертым салфеткой, новой модели макбуком и в трекерах «тимберленд». Зарабатывала она хорошо, как и Митя, но больше.
В минувшую ночь Михаилу приснился сон. Сотни прилично, даже дорого одетых, молодых людей идут по какой-то площади почти в ногу, они почти одного роста, имеют похожие прически и голоса. На середине площади стоит клетка с голой сумасшедшей женщиной в ней. Женщина молодая, привлекательная, и всякий желающий может войти в клетку и ею обладать. Видимо, после марша выстроится очередь. Кстати, в ней немало и девушек. Женщин, то есть, именно женщин Михаил среди марширующих не увидел.
Проснулся он в поту и с сердцебиением. Что поделать, возраст. День прошел как под гнетом, словно Михаил не Михаил, а цыпленок табака, если кто помнит, что это за блюдо. Митя позвонил около полуночи: ночевать останется у Кати. Чтобы ускорить пробуждение от кошмара, который невесть почему ожидал и в эту ночь, Михаил зажег настольную лампу, повернув колпак к стене, чтобы создать видимость рассеянного света.
Едва начал дремать, его разбудили: незнакомый негромкий голос. Молодой человек, явно склонный к полноте, с тяжелым сумрачным взглядом и некрасивым лицом, сидел возле стола. На столе лежали два старинных револьвера. На шее молодого человека был белый шелковый хальстух, на теле рубашка, жилет и сюртук, все довольно приличное.
— Просыпайся, я говорю, проспишь царство небесное.
— Господин Генрих? — Изумился Михаил и не закончил фразу, он узнал Клейста.
— Вот уж я точно Генрих. — Ответил гость, усмехнувшись. — Бери пистолет, идем воевать за Францию.
Михаил не нашелся, что ответить.
— За Францию против Британской короны, или за Германию против Франции. Какая разница! Понимаешь, Германия — это не страна, это особенное устройство ума и сердца для немца, а весь остальной мир это не-Германия, и ему не подходит. Думаю, для француза есть только Франция и то, что в нее не входит; как для англичанина, или для араба, или даже для русского. Есть мое — и есть чужое, которое нужно уничтожить, пока оно не уничтожило мое. Мое в конце концов проглотит все, потому что оно постоянно хочет есть. И наиболее честный выход для меня из этой ситуации есть самоубийство. Ты идешь со мной? Мне одному скучно. Я слаб, чтобы быть всегда один, мне нужен кто-то.
Михаил замер, оторопев.
— Вижу, ты боишься. Но у меня есть Генриетта, она меня понимает. Это такой дар, когда тебя понимают. И все же Германия — это не просто так, это печень мира. Прощай, сновидец, мне приятно было говорить с тобой. Хайль.
Ночной гость исчез, и с ним его пистолеты. Михаил встал, пошел на кухню и начал перебирать ящики в поисках либо корвалола, либо снотворного. Нашелся Митин феназепам.
— Какая мерзость! — подумал Михаил и выпил.
Этой ночью он спал без кошмаров, а наутро вспомнил, что пару дней назад понял, почему он в детской войнушке был фашистом.
— Однако какой масштаб приобрела игра, если судить по Кате и Мите! Это совсем новая, новая игра.
Пасха Джонатана Свифта
Обстоятельства мои — насколько им это было под силу — изменили меня, но уже благополучно превратились в хумус, и его можно было намазывать на хлеб. Самое любопытное в пережитом было то, какая часть меня, какой я была до обстоятельств, осталась, а что приросло нового. Иногда ясно, как на картинке в учебнике анатомии, вижу, что человек — это небольшой орган, на котором с возрастом нарастают разного рода — доброкачественные и не очень — опухоли, которые называют изменениями личности. Но орган остается! А от опухолей избавиться уже нельзя. И развидеть это уродство уже не получится, так и живи с субличностями. Кому-то удобно, кому-то нет, а мне просто интересно наблюдать.
На похоронах в своей жизни я была только раз, а за несколько прошедших месяцев пришлось не только бывать на похоронах, но и освоить мастерство устройства похорон; я думала раньше, что к этому не способна.
Ритуальным конторам предшествовала больница, из которой помню только тазики и дерьмо, потому что мне приходилось самой ставить клизмы. Я не вынесла бы этого запаха, если бы не веселая, девочка в пятьдесят, попутчица в лифте, от которой несло еще сильнее, чем от меня.
— Второй и последний инсульт, — сказала она почти весело, а я вспомнила про каталку с телом на этаже, с которого мы спускались.
— Ваше? — спросила я, потому что, конечно, лежало тело, а не мужчина или женщина.
— Мое, — ответила она, как будто о своем теле.
Наблюдательность моя сыграла со мной эту самую шутку, хотя это была не шутка, а нечто вроде подарка, который бывает один раз в жизни. Полутона в предыдущей фразе уместны, потому что превосходящие воображение вещи нельзя описывать со слишком серьезным лицом.
Его присутствие в моей жизни началось с того, что он (а я уверена, что это был именно он) подсунул мне, когда мне было тринадцать, один небольшой роман, написанный англичанкой, и с тех пор язык мой раздвоился: английская литература для меня стала такой же родной, как и русская; хотя по словам знающих людей, в Англии нет литературы, а только шекспироведение. Понимаю, у нас есть Пушкин. Так что я читала обоими глазами. Если бы не он, плотный и в старости одышливый человек с бледно-багровым лицом, мне не знакомы были бы ни пленительные тени Вордсворта и Кольриджа, ни Лондон Диккенса. Но все это необходимо-сентиментальное предисловие.
Все дело было в настроении, а оно изменяться не желало. На этот раз обстоятельства и люди вокруг находились в относительном — покой всегда относителен — равновесии, и тяжести, висящие с разных сторон, искупали вину друг друга. Еда и сон привлекательности не потеряли, но отчего-то было не до них. Изнутри меня росло огромное ожидание, голодное, как демон, уводящее в сторону мысли и силы. Я ждала внешних изменений, но дело было даже не во внутренних.
Деньги и жилье свалились на меня, можно сказать, с неба, а вместе с ними начались и новые хлопоты, забота о новой опухоли в жизни. Однако сколько я ждала эту опухоль, и дождалась.
В тот весенний день, вернувшись после нескольких часов хождений по инстанциям, я вместо кухни, старенькой, опрятной, так как была вторичка, вышла на площадь собора Святого Патрика в Дублине, а там было полно народа, с факелами, раздраженного и что-то кричавшего о затмении.
— Декан отменяет затмение! — громогласно ответили народу клирики и их помощники. Народ вскипел, но весело, ирландским инстинктом оценив фразу декана, и стал расходиться.
В окне дома причта, едва освещенном, двигались мужская и две женских фигуры, волнующиеся силуэты.
— Они не могут быть вместе, Ванесса и Стелла! — про себя крикнула я и осеклась, потому что снова оказалась на своей кухне, а декан, заняв почти ее половину, видимо, желал чаю.
— Я умирал несколько раз, только этого никто не заметил. Тебе скажу, что смерть Ванессы была не первой, и это была моя смерть. Восстанавливаться после смерти очень трудно; поначалу чувствуешь себя чудовищем, которое перестало быть человеком. Но как можно перестать быть человеком? И все же поначалу очень не по себе; это вообще вредно для здоровья: видеть людей насквозь. А вот смерть Стеллы была последней. То, что случилось после того, как ко мне вернулась речь, после удара, уже не было моей смертью, это было так — сбор урожая. А смерти были до него, и ты можешь представить, чего мне это стоило. В последние годы перед сбором урожая они обе, Ванесса и Стелла, не покидали меня, иначе бы ко мне не вернулась речь, и Свифт не закончил бы свои дни Свифтом. Это была моя единственная Пасха, то, что начинается после болей и страдания. Видишь, смертей было много, воскресений тоже, а пасха одна.
Я так и не могу сказать, приснилось мне все это или нет, но Пасха была точно.
Декан, затмение было отменено!