Алёна Каримова. Вересковая пустошь: Сборник стихотворений. — М.: СТиХИ, 2016. — 80 с., илл. (Срез. Книга 2. Книжные серии товарищества поэтов «Сибирский тракт»). (Скачать книгу из библиотеки)

 

Ольга Балла // Формаслов
Ольга Балла // Формаслов

В качестве принципа организации своих текстов Алёна Каримова решительно предпочитает крепкую, надёжную силлабо-тонику. С виду это — вполне традиционные стихи с ясным обликом, с преобладанием простых рифм (густую — простую, правилам — отправила, шуток — суток) — простых иногда до почти-тавтологичности (снаружи — обнаружен), с одной стороны, с просторечиями («нету», «страсти-мордасти», «куда тебя понесло-то об эту пору», «влом», «финты», «фигня»), а с другой — с уютными лёгкими архаизмами («Уволь меня читать элегию твою», «из бабочек и нег», — читатель ждёт уж рифмы «снег» — и точно…). Не ставящие себе сложных формальных задач, охотно идущие навстречу хорошо обжитым ритмическим ожиданиям, они, подумаешь, скорее приводят душу и ум в порядок, чем этот порядок разрушают; скорее примиряют с миром, чем настраивают на сопротивление ему.

Разумеется, всё существенно сложнее.

Легко заметить, что с первого же стихотворения (а оно недаром ведь поставлено в книге первым, задающим его основные интонации!), с самой его темы, с самого его ритма в книгу вкрадываются жуть и — точно замеченная автором предисловия к сборнику Юрием Кублановским — тревога: там совершенно чётко обозначено двоемирие («бродят в деревне мёртвых / духи священной рощи — / заговоры бормочут, / ищут двоих живых»), живое язычество, инородное, явно опасное, непонятное для жителей нашего мира; отношения с ним не налажены, наладить их только предстоит, хотя в принципе возможно («спой им такую песню, чтобы простили нас», — говорит повествователь в первом стихотворении неведомому адресату — может быть, нам с вами?). И это двоемирие здесь, кажется, важнее хрупкой, уязвимой совместности двоих, которые «теплы на ощупь / и не сумеют рядом / сесть, не примяв травы».

Во всяком случае, начальные ноты книги — опасность и тревога. Но не только они одни — здесь же обозначен и ещё один их верный спутник: необходимость человеческого усилия: «духи священной рощи» опасны и охотятся на живых с недобрыми намерениями лишь потому, что это «в сущности, просто души, / души людей, которых / так никто и не спас».

В одном, простом по видимости, стихотворении уже заявлено сразу несколько основополагающих принципов мировосприятия. Дальше будут уточнения.

Внешне обыденными словами, в разговорных интонациях, с перепрыгиванием, как бы небрежно и торопливо, через слова — и так же всё нужное понятно: «Отдать им любую — оранжевую, голубую, — / Бог с нею, с модою, я не о том толкую…», — здесь говорится об очень глубоком и существенном — о принципиальном несовпадении жизни как таковой, настоящей жизни — с любыми её обстоятельствами:

…а жизнь всё равно внутри — ей нужна плацента.
Она не имеет касанья к любым режимам,
она пробежит, проскользнёт через все зажимы
и спрячется снова в темень свою густую,
снова затянет песню свою простую…

И вдруг выпрыгнет на читателя изнутри обманчиво-простого, тихого текста огненная метафора, достойная, снова прав Кублановский, и самой Елены Шварц: «…но рана лисицей красной / спит в животе эпохи».

Так вот, об основных интонациях и принципах книги. Это совсем не примирение — и никак не спокойствие. Это постоянная внутренняя настороженность и защита, сложно выстроенная оборона: от мира, от (очень широко понятой, пусть и не называемой по имени, имена и так все знают) злобы дня, от режимов, выставляющих свои зажимы. Постоянное осознание чуждости внешнего и внутреннего друг другу: «…мне тесен город мой, дома его тесны, мне тошно от его гуденья, звона, шуток. Полцарства и коня — за роскошь тишины, за право уходить в любое время суток».

Внешний мир в том видении, которое выговаривается в этих стихах, — скорее, мешает настоящему:

Засияет тонкая тишина —
так скорей её изгонять идут:
телевизор брешет, орёт шпана…

Он — крикливый, суетный маскарад, — в конечном счёте, мнимый: чем более пёстр, тем более мним, — снящийся:

Восточный базар цветастый, разноязыкий
мне снится и снится… и стены дворцов великих,
бесстрастные муэдзины и минареты,
<…>
А вот уже, видишь, Венеция. Маски страшной
оскал, и томленье, и сладость, и гнев вчерашний…

А пробуждение, подлинность — тишина, одиночество:

но вдруг просыпаюсь от мысли дурацкой: «Где ты?»

На этот вопрос принципиально нет ответа — вполне возможно, он в нём и не нуждается.

Каримова — тонкий и сложный поэт. Под видом любовной лирики, говоря о неизбежных печалях разлуки, несовпадения, непринадлежности, невозможности («Какой большой бедой звучало “никогда”, но вот уже, смотри, совсем не больно — скушно…»), она на самом деле говорит о вещах гораздо более неизбежных.

Среди этих коренных её тем, может быть, главная — одиночество человека в мире. Любовные неудачи, традиционная — в том числе и для автора — лирическая тема — всего лишь один из наиболее действенных способов увидеть и прочувствовать это одиночество. Эта тема тут (да, устойчиво сопровождаемая классическими же темами несоответствия, недопонимания, вообще разного рода невозможностей) — вполне сквозная: «Мне до тебя расти и расти», «…и думаю, как всё-таки друг от друга мы далеки», «ни у кого не сумею тебя отнять», «сложно любить людей а некоторых особо», «твоей депрессии вечная мерзлота, / твоих похвал фальшивая позолота», и совсем уж жёстко: «плакала зная нельзя приручать чужого / вот он чужой по утрам у меня в постели». Если угодно, они, любовные отношения вообще, поединки любовных своеволий — чувствительный орган для восприятия этого большого и неустранимого обстоятельства: одиночества как коренного свойства человека. Недаром любовь перечисляется поэтом в ряду «прочих дел печальных» наряду со смертью, всего через какую-то запятую после неё: «Ни смерти, ни любви, ни прочих дел печальных…». «Никто из нас не прав, но это ерунда, когда мы о бессильи…» Кстати, тема неправоты тоже повторяется довольно настойчиво, — сразу же в следующем стихотворении: «будешь ли когда-нибудь ты права / никогда не будешь». Перед лицом чуждого мира, понятно. «…и ничего, про что сказать бы — наше, / найти нельзя на этом берегу».

И вообще она знает про любовь что-то глубокое, родственное ахматовскому «есть в близости людей заветная черта…»: «сколько небес ни проси невзначай влюбиться / нету любви есть лишь то что во тьме сокрыто».

(С другой стороны, если поэт где и ищет спасения от смертности и беззащитности человека, то только в ней, а вовсе даже не в Том, к Кому соответствующее стихотворение обращено: «Господи, думаю, как же Ты изобрёл / эту забаву — время…», «Только целуя родное во тьме плечо, / знаешь, что можно истину побороть».

Впрочем, как видим, любовь в этой формулировке противоположна истине и противоборствует с нею.)

Здесь и темы, одиночеству родственные, составляющие с ним один, так сказать, тематический пучок: то, например, что в правила мира человек, покуда жив, не вписывается по определению: «Да и кто мне сказал, что мы будем играть по правилам?..». Счастья человеку, конечно, в этом очевидным образом нет, бесприютно ему: «этот космос обжит не мной». С другой стороны, видеть горе в этом одиночестве, в невписанности поэт тоже отказывается (хотя не перестаёт его чувствовать): «И нету горя в этом. / А только высший смысл. И выход запасной». Тем более, что полностью отдаёт себе отчёт в том, что и мир с той же точно неукоснительностью не вписывается в ожидания человека (о чём, впрочем, говорится с некоторой даже прямолинейностью): «Поэтому круглый год я желаю лета, / но лишь по орбите и может лететь планета».

Одиночество тут, как и сопутствующая ему беззащитность, — героическое («знаешь это где-то тоже подвиг / безнадёжно продолжать паденье»), потому что — отваживающееся на самого себя, осознающее и принимающее себя, даже иной раз на себе и настаивающее: «Не выбирай меня, путай меня с другими, / не подавай ни руки, ни пальто, ни вида» (вполне выдержать линию, конечно, не получается, и как не поддаться соблазну воскликнуть: «Но только ты уж меня найди. / Ты слышишь? Найди меня». Справедливости ради надо, однако, сказать, что такое у Каримовой бывает редко).

Кстати, внешняя простота стихов Каримовой — думается, ещё и эстетическая примета принципиального отказа от гордыни, по крайней мере — стремления к такому отказу; тут линия, правда, тоже не всегда выдерживается, и пафос и поза нет-нет да и втянут в себя лирическую героиню этих стихов. Это одиночество подробно и постоянно осознаёт своё родство со свободой, со всяческим мир-ловил-меня-но-не-поймал: «И, в сущности, легко, для правды взор открыв, податься хоть в бичи, хоть в древние шумеры… из дома, из судьбы — в бега, в леса, в отрыв». Соблазн ускользания — одна из повторяющихся тем: «а тянет нынче к краю света, / где Млечный путь кривой дугой…», «Невозвращенья гудит струна, / ей искушённый не внемлет слух», и вообще «я требую новый глобус». А вожделенная, казалось бы, совместность, об отсутствии и невозможности которой так хочется печалиться, — так и норовит обнаружить свою сковывающую, тяготящую природу: «Как мы друг другу надоели!».

Безутешность человека у Каримовой — обстоятельство неустранимое настолько, что даже в своём роде и надёжное — на него можно опираться: «Чего уж чего, а тьмы нам на свете хватит». Ей вообще интересны состояния покинутости, оставленности, опустошённости: к ним отсылает — словом «пустошь» — уже само название книги; о том же твердит и название одной из частей сборника: «Река Ноябрь» (вторая часть) зовётся именем самого скудного, жёсткого и неуютного из месяцев года. И это совершенно неспроста: поэт очевидным образом ищет в таких состояниях смысловые ресурсы, чувствуя, понимая, что ресурсами они богаты — поскольку, убирая преходящее и суетное, оставляют человека наедине с самым существенным:

Неужто снова будут холода?
Остекленеет стылая вода,
И будет гукать ночью электричка
Ни для кого, — у садоводов спячка…
<…>
Лишь небеса — торжественны и ярки —
Приглядывать начнут за ними всеми…

Не раз поэт, поддаваясь соблазну декларативности, высказывает своё пристрастие к одиночеству-безутешности совсем уж прямым текстом:

Ни смерти, ни любви, ни прочих дел печальных
в пустынях бытия не выйдет избежать.
Но не робей — меж тем ты сам себе начальник,
болельщик, друг, кумир и полуночный тать,

и вообще имеет склонность к повторению этой темы, проговариванию её на разные лады:

Но любезны мне тишина и тень, —
не спугни их,
ласковый мой народ, —
возвожу забор и плету плетень —
не входи в мой маленькой огород.

Но тут интонация ещё философская, ироничная, что задаёт дистанцию между темой и поэтом, не позволяя последнему «влипать» в неё. Бывает и с бо́льшим нажимом, подбираясь к грани вообще-то не очень допускаемого Каримовой в свои стихи надрыва:

В бездомных домашних тапках, походкою невозможной
ввергая тупых подростков в почти истеричный смех,
танцуй. На земле не нужно ни истины непреложной,
ни слёз, ни любви, ни веры — боль их заменяет всех.

Куда ближе к тонкости, сложности проживания человеком мира — а тем самым и к точности — те стихотворения, в которых поэт избегает прямых деклараций и улавливает словом почти неуловимое — самую плоть существования:

Алфавит рассыпается вдруг, предстает дождём
или снегом, вернее, ведь буквы, хотя круглы,
коготками царапают кожу и в окоём
заключают пространство — все рёбра его, углы…

И ещё — те, где, опять-таки ничего напрямую не говоря, слова превращаются в чувственные слепки мира:

Там тысячи пахучих, жёстких
плодов бессонных яблонь волжских,
перерождаясь в банки сока,
встают на полки погребов —
к солёным огурцам, варенью…
И пахнет луком и смиреньем,
и к заморозкам сад готов.

Алексей Колесниченко
Редактор Алексей Колесниченко — поэт, критик. Родился в Воронежской области, с 2013 года живет в Москве. Окончил бакалавриат факультета социальных наук и магистерскую программу «Литературное мастерство» Высшей школы экономики. Работает в Правительстве Москвы, ведет литературный клуб НИУ ВШЭ, преподает творческое письмо в школе «Летово». Публиковался в журналах «Подъем», «Полутона», «Формаслов», на порталах Textura, «Горький», в «Учительской газете» и др. Создатель телеграм-канала «стихи в матюгальник».