Прозу Елены Крюковой можно сравнить с вихрем. Эмоциональный поток обрушивается на читателя, увлекает и уже не даёт выбраться. Художник пишет крупными мазками, не отвлекаясь на частности. В этом письме есть особенная магия.
И никогда уже не забыть читателю, как одна из героинь, эстрадная певица, разрушившая свою жизнь, потерявшая по собственной вине сына, на исповеди начинает вдруг петь колыбельную. Это такой момент, когда вся жизнь человека сконцентрирована в одном жесте, в одном слове — сцена написана чрезвычайно сильно и точно.
На портале «Формаслов» представлен отрывок из романа «Иерусалим», обладающий самостоятельной ценностью. Из нашей библиотеки можно скачать полный текст романа.
Андрей Тимофеев
Елена Крюкова родилась в Самаре. Прозаик, поэт. Член Союза писателей России. Член Творческого Союза художников России (искусствовед). Окончила Литературный институт им. Горького, семинар А. В. Жигулина (поэзия). Публикации: “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов”, “Нева”, “Бельские просторы”, “День и Ночь”, Za-Za, “Сибирские огни”, “Юность”, Homo legens, “Октябрь”, “Москва” и др. Автор книг стихов и прозы (романы “Юродивая”, “Серафим”, “Царские врата”, “Пистолет”, “Врата смерти”, “Ярмарка”, “Dia de los muertos”, “Тибетское Евангелие”, “Русский Париж”, “Старые фотографии”, “Беллона”, “Рай”, “Безумие”, “Солдат и Царь”, книга рассказов “Поклонение Луне” etc.). Лауреат многочисленных российских и международных премий. Создатель авторского “Театра Елены Крюковой” (моноспектакли “Ксения”, “Солдат и Царь”, “Русский Париж”, “Земля”, “Старые фотографии”, “Русское Евангелие”, “Серафим”, “Коммуналка” и др.).
Елена Крюкова // Монахиня. Фрагмент романа “Иерусалим”

Жадно схлестнутся над жаркой, сухою землей ветра.
Один царь другому злобно, на весь мир крикнет: пора!
Железные копья туда и сюда полетят.
И не будет дороги вперед. И не будет дороги назад.
Зачем же на свете между людьми любовь жила?
Скиталась, бродила, без роду-племени, без угла,
Без черствого, в голод, с кровью и со слезами, куска,
Когда вокруг пламена до небес восстают, и дотла сгорает тоска.
Копья летят, и земля сшитый из людей снимает наряд,
И Ангелы над землею встают скорбные, в ряд,
Они землю уже хоронят,
да один безумный Ангел на все небеса кричит:
“Она еще поживет! Она постонет еще, поскрипит,
деревянной ногой постучит!”
Схлестнутся молнии. Вспыхнет огонь в небесах.
Застынет Господь у Страшных Врат на часах.
И ярче воссияет бирюзовый крап,
Небесный мой Град Иерусалим,
И ты, бедный, грешный Господень раб,
ни в жизнь не узнаешь, что делать с ним.
***
Она пела свои песни внутри холщовой палатки, а монахини думали: она поет псалмы.
И не мешали ей.
Однажды мать Таисия захворала животом. Корчилась, кричала от боли. Вера сказала: приведите ее ко мне, я помолюсь над нею самой за нее. Мать Таисию привели. Вера велела ей лечь на спину перед палаткой. Наложила руки монахине на живот и стала читать молитвы. Через час-другой крики матери Таисии утихли. Она лежала с закрытыми глазами, как мертвая, но с улыбкой. Монахини столпились вокруг. Кто-то крикнул:
— Отходит!
Вера подняла к монахиням лицо. Она тоже улыбалась.
— Нет. Все хорошо.
Мать Таисия медленно открыла глаза. Медленно села на земле. Медленно, без помощи, поднялась. Выпрямилась, так стояла. Оглядывалась вокруг, будто заново родилась.
— Где я была?
Вера смотрела на нее так, как мать смотрит на дочь.
— Не вспоминай об этом. Рай и Ад в тебе. Молись, чтобы ноги сдюжили ход твой в Рай. Иди туда. Слышишь? Иди туда!
Монахини зашумели. Восклицали и крестились. Мать Вера протянула матери Таисии руку.
И она пошли из сада в храм, и Таисия опиралась на руку Веры, как в старинном танце полонезе.
Вера все чаще постилась, и даже не в постные дни. Среда и пятница у нее стали всею неделей. Она просила сестру Вассу:
— Принеси мне немножко хлеба, у меня закончился.
Васса ворчливо отвечала:
— Да принесу уж! Исхудала ты, мать Вера, сильно. Хватит голодом себя морить! Чай, не пустынница ты! Не схимница еще пока!
— А может, уже и пустынница, и схимница.
И Вера снова улыбалась.
***
Она научилась все чаще улыбаться, и улыбка была ей как молитва. Она поднимала улыбку на лицо, как поднимают флаг — над толпою в революцию, на корабле, идущем на смертный бой. Верина улыбка осеняла монахинь, и под лучами ее улыбки монахини крестились и улыбались Вере в ответ. Радость летала над монастырем, о радости молча говорила насельницам мать Вера, и однажды сама престарелая матушка Мисаила пришла к Вере в палатку — порадоваться вместе с ней.
Села на свернутый в рулон матрац. Вера почтительно стояла перед игуменьей.
— Мать Вера, — так начала расспросы матушка Мисаила, и древний подбородок ее мелко дрожал, будто плакала она, — скажи, как молишься ты, чтобы все время обретать радость? У меня опыт молитвенный большой, я дольше на свете живу, чем ты, и то у меня не выходит так просветляться. Дано это тебе было от веку, а ты открыла радость в себе, или ты вымолила ее?
Застеснялась тут матушка игуменья: мол, о чем-то тайном, святом выспрашивает насельницу. Выуживает из нее то, о чем сама Вера, поди, и не ведает.
— Прости, если что не так говорю… прости грешницу…
Игуменья перекрестилась, а Вера спокойно смотрела на нее.
Потом поклонилась земным поклоном.
— Воля ваша, матушка Мисаила. Я с радостью этой жила. Но только в миру ее забыла. А теперь она сама ко мне пришла. Эта радость, это ведь Господь.
— Господь?
— Господь.
Мать Вера смотрела на мать игуменью сверху вниз. А будто снизу вверх. Все вверх и вверх.
— Значит, ты Божия душа, Вера, — со вздохом вымолвила мать Мисаила.
— И вы Божия душа, матушка.
— Все мы Божьи души!
Широкая грудь игуменьи поднималась тяжело и часто, и колыхался на животе огромный крест.
— Да. И сейчас нас Господь видит и слышит.
И тут произошло непредставимое. Вдруг сморщилось жалобно коричневое, иссушенно-загорелое лицо древней, как земля, матери игуменьи. И щедро, быстро полились слезы по земляным щекам, по змеиным расщелинам морщин, и ткань рясы тут же промокла на обвислой груди от щедро льющихся слез.
— Да… видит и слышит! Да, да, и видит и слышит, кто я и что я! Вот ты святая. А я — если б ты знала, кто я такая! Вот сейчас и скажу. Возьму и скажу! Я — преступница! Да такая, что тебе и не снилось! Ты о таких-то и не слыхала никогда! Все вокруг строили коммунизм… война отгремела… все жить хотели, смертельно хотели жить… а я… Я — со смертью обнималась! В блокаду — выжила! А с бандитами связалась в Ташкенте. Столько людей убила! Да, этими, этими вот руками, — руки перед собой протянула, и руки дрожали, — столько народу на тот свет отправила! И ничего, земля подо мной не разверзлась! А потом меня украли. И увезли в Турцию! И там я работала… язык сейчас не вымолвит… а слушай, слушай… в веселом доме. Да! В борделе! Кто только меня не… распинал… Я… повеситься хотела… Уже, знаешь, петлю из ремня сделала! А ремень — из брюк у клиента вытащила! И — к люстре присобачила! И на стол уже влезла. Люстра качается надо мной. И — горит! Я свет выключить забыла. Так при свете мы и… барахтались… свет яркий, люстра так ярко пылает, хрусталем переливается… глазам больно… И вот на столе стою… босиком… голяком… даже и без сорочки… и креста на груди у меня нет, заметь… нет креста, а носила, не по-советски, да, по-вечному, носила как вызов, в бане когда мылась — все на меня таращились, как на прокаженную… бабка меня крестила, самарская бабка моя, малышкой еще, у нас весь род из Самары… крест с меня сорвали, как в шалман этот турецкий привезли… голову задрала, люстра светом прямо в глаза мне бьет… И я — вижу — свет!
— Свет, — послушно и беззвучно повторила Вера.
— Да! Свет! И вдруг я вижу себя. Мертвую. Даже и не во гробе! А завернутую в грязную ткань… и лежу в мусорном ящике… и меня обливают бензином и поджигают… и хохочут, во все горло, хохот слышу… и огонь как поднимется! Прямо в лицо мне пыхнул. И я… обожглась и отпрянула! От огня этого! Стол покачнулся, ноги заскользили, стала падать… уцепилась за ременную петлю, люстра как грохнется с потолка вниз! И вместе с ней я на пол упала! Расшиблась вся в кровь! Костей не соберешь! Руку вывихнула. Боль дикая! Да я — живая! Лежу на полу и смеюсь! Не смех, ржанье лошадиное! Свет погас! Я — в стеклянных осколках валяюсь! В грязи! Покалеченная! И слышу — с кровати — храп. Храпит мой ненавистный мужик. Даже и не проснулся! Я поднимаюсь, босыми ногами на острые стекляшки наступаю, рубаху накинула, прочь иду. Как я мимо охраны прошла — не знаю. Может, тоже все спали. А может, подумали: с ума девка сошла, умаялась, вон как извозили, изодрали ее, пусть воздухом подышит! Я и дышала… шла и дышала… дышала и шла… шла… одна… в ночной рубахе… по ночному Измиру… шла, шла… одна…
— Одна, — прошептала эхом Вера.
— И пришла… в порт… И там меня подобрали. Взяли на корабль! Моряки! Не наши, не советские! Французские. И привезли в Хайфу. Руку мне вправили. Там у них доктор корабельный… так изящно лопотал… ни словечка я не понимала… Кормили хорошо… и — не издевались… И не спрашивали, кто я: все сразу поняли, что — шалава. И не догадались даже, что — русская… может, думали, полька… В Хайфе отвезли меня в церковь пророка Илии. Я там долго при церкви жила. Посуду мыла… для трапезной… всю грязную работу делала… Советскому посольству меня не выдали. Храм — он как убежище в войну. Спрятался — спасся… Смерть мимо просвистела… Там меня и окрестили во второй раз. Два раза я родилась! Радость! А сейчас вот вижу радость твою. И понимаю: никогда я такой радости не испытывала! И другим — не дарила! Вот как ты! Ты, милая, ты…
Вера стояла перед игуменьей. Руки ее мелко дрожали.
— Ты… блаженная…
— Да ну, бросьте, — еле слышно сказала Вера.
— Да! Ты — блаженная! Ты во блаженстве живешь. Во блаженствах! Тех, что в Нагорной проповеди! На тебя Господь дохнул, дыханьем обласкал тебя и тихо сказал, нам всем здесь сказал: сие есть возлюбленная дщерь Моя. Вот так-то вот, мать Вера! Вера… Верушка…
Игуменья скрючилась, стала падать лбом себе в колени. Вера быстро присела на корточки рядом, просунула руки игуменье под мышки, поддержала ее. Уже целовала ее виски, изморщенную кору щек под черным апостольником, лоб, похожий на гриб сморчок, даже в лиловые, жалким пустым стручком высохшие губы поцеловала.
— Вы только не плачьте…
Вера ужасалась и радовалась исповеди Мисаилы.
И она не знала, что делать с ней.
Сочувствовать? Смолчать и забыть? Вслух, вот сейчас, помолиться?
“Она меня Верушкой назвала”.
Вера обняла и крепко прижала мать Мисаилу к груди.
Так сидели обе, обнявшись.
И плакала мать Мисаила, крепко, крепко к Вере прижавшись, всем невесомым предсмертным, выжженным телом, всей взыскующей любви душой.
И целовала мать Мисаила впалым старческим ртом плечо Веры и грудь ее, закутанную в черную ночь пожизненной рясы.
И мать Мисаила вырыдала в плечо Вере:
— Доченька.
***
И вот однажды с матерью Верой произошел случай, который, если бы с кем-то другим произошел, а не с нею, уже при жизни ставшей святой, и не был бы чем-то таким из ряда вон выходящим. А тут вышло так, что вмиг порушилось у Веры в жизни все, возведенное с таким трудом и старанием. Бог часто дает нам понять: не все, что разрушает, плохое; и не все, что разрушено, должно было сохраниться и жить.
Мать Вера стояла на молитве, когда к ней подошла сестра Васса. Васса старилась на глазах, из-под камилавки высунулись, прилипли ко лбу седые пряди.
Васса молилась вместе с Верой.
Потом, когда Вера и Васса положили все земные поклоны, Васса обернула к Вере лицо.
— Мать Вера, — дотронулась до ее локтя сестра Васса, — там к тебе… из России… женщина какая-то. Очень представительная. Одета так богато. Шуба у ней… из белых мехов… ну, сама увидишь… Ступай. Прими.
***
Иные монахини умирали, и отпевали их честь по чести, иных новых послушниц впускали в монастырские ворота. Пели птицы в ветвях счастливого сада. Жизнь в монастыре будто замерла, такая прозрачная и чистая была она, если смотреть издалека. Если ближе подойти — видать было и ночные тоскливые слезы монахинь, и для кого-то непосильный труд разнообразных послушаний, и грешные смешки, и грешные наговоры; но грех тут же клался на поднос, на всеобщее обозрение, и тот, кто его породил, вынужден был и прилюдно, и тайно отмаливать его. А Вера все постилась, все молилась, и все чаще приходили к ней монахини со своими горестями и радостями — на совет, на общую молитву.
Вскоре начали появляться у Веры люди извне. Известия о матери Вере проникли за монастырскую ограду. Людям, что приходили к ней за исцелением от скорбей, мать Вера говорила самое главное: то, чего от нее и ждали они. Кому нужен был Ангел — Вера была Ангелом. Кому нужна была строгая мать — Вера была строгой матерью, с невидимой розгой в руке. Кто приходил, измученный жизнью, за небесным утешением — Вера щедро, изобильно давала ему это утешенье. Кто брал у нее благословения — самые разные: на постройку храма, на взятие к себе в семью приемного ребенка, на паломничество к святыне, на венчание, на то, чтобы плод в утробе матери рос крепеньким и здоровеньким, на сложную хирургическую операцию, на малевание картины или пение песни, и Вера всем давала благословение такое, а иногда и не всем: перед нею вставал человек с грязной душой, и она советовала ему: отмойся сначала, молись и постись, и уверуй истинно, и очистись, а потом проси благословения!
Иногда Веру спрашивали: мать Вера, а вот что это значит, если я слышу голос? Вера уточняла: откуда голос, с небес? Или из-под земли? Ее спрашивали в свой черед: а как узнать, от Бога это голос, от людей или от беса? И тогда Вера отвечала: молитесь, и ясно воссияет ответ вам. Голос Бога не пропадет, не исчезнет! А голос диавола рассыплется в прах и сгорит.
Так испросили у Веры благословенья строители, они задумали возвести на Святой Земле, в Кесарии, храм в честь святителя Николая; а Вера сказала строителям: еще река времени долго мимо людей протечет, только тогда Господь даст разрешение на возведение такого храма. Строители удивленно спросили: а ты, мать Вера, откуда знаешь про это? Вера улыбнулась: я вижу.
“Она видит!” — разнесся по монастырю слух.
Она у нас прозорливая, вздыхали монашки.
И кто-то восхищался, а кто-то завидовал втайне.
Но человек грешен и слаб, и видела, чувствовала Вера тайную зависть иных монахинь, и молилась за них. Горячо молилась.
И заставала монахинь этих, завистниц, на ранней обедне, во храме, в слезах.
Бесконечные слезы текли по их щекам, и, сами не зная, что это с ними делается, они склонялись перед Верой, брали в свои руки ее руку и просили у Веры прощения.
— Прости нас, грешных, мать Вера!
И Вера тихо улыбалась, накладывала на себя крестное знамение и отвечала, как в Прощеное воскресенье:
— Бог простит.
***
Кровать за Верой в келье сестры Вассы сохранялась. К Вассе никого не подселяли. Монахини прекрасно знали: зимы в Иерусалиме могут и холодными быть, и даже снег может землю устлать, не хуже чем в России.
Вере разрешали брать в палатку толстенные фолианты из монастырской библиотеки. Она чаще всего утаскивала к себе в холщовую скинию три увесистых книжищи: Библию, Четьи-Минеи и Псалтырь.
Книги эти воздвигались для Веры дворцами величиной с гору, по ним можно было бродить, спать в них и бодрствовать; в них можно было жить.
Она и жила.
Однажды так сидела она в палатке, с зажженным фонарем, с Библией на коленях. Книга была раскрыта на странице, где резво бежала старославянская вязь, плелась в кружевные узоры, — о святой героине Юдифи и о безумном тиране Олоферне. На гравюре, рядом с черными, на желтой бумаге, буквами древнего языка, мерцала Юдифь — ступнями и ладонями из-под длинных одежд, широко открытыми, испуганными глазами; она, пятясь от застланного звериными шкурами царского ложа, волокла за волосы отрубленную голову.
Вера пристальней всмотрелась в фигуру женщины. А что, если, спросила она себя, взять да и убить злого правителя, главного в мире царя, чтобы уберечься от войны? “Свято место пусто не бывает, — усмехнулась она сама над собой, — тут же на трон посадят другого. И еще злее”. Мир слишком резко и больно стал делиться на добро и зло, и Вера все острее чувствовала это.
И где таится тот царь? Где прячется?
“Но ведь убийство — грех, грех… Значит, не всегда грех?..”
Тяжелющая книга давила на колени. Фонарь мигал. В отогнутую, зацепленную железным крючком полотняную дверь палатки налетал холодный ветер. Ближе к утру сухая земля подмерзала, и с туманных небес шел, как на родине, легкий сиротливый снег. Снег набивался холодной ватой в земные щели и впадины. Земля посверкивала под Луной, будто плат золотного шитья. Послышался шорох.
Вера вздернула голову.
Ветер играл, шуршал страницами старой Библии, ломкими, как печенье.
Женщина в черном приближалась к Вериной палатке. Вера подумала: монахиня. В прогал холщовой двери видела подол ее рясы и медленно ступающие ноги в разношенных башмаках. “Среди ночи идет меня проведать. Не замерзла ли я тут”.
Монахиня подошла ближе, вот стояла уже возле палатки, и Вера захлопнула Библию, положила на матрац, встала и вышла под звезды. На ветер.
Вера смотрела на женщину.
Женщина смотрела на Веру.
У них было одно лицо.
Одно — на двоих.
Каждая из них гляделась в другую, как в зеркало.
Они стояли друг против друга, как на войне.
Под их ногами тускло вспыхивало старое серебро ночного снега, чеканными извивами бежало по черной и рыжей, железной земле.
Вера вмиг замерзла. Дрожала.
“Опять. Опять она пришла. Я — к себе — пришла! Но я ли это?”
— Здравствуй, — сказала она сама себе.
“Я правильно сделала, что первая поздоровалась”.
Ее отражение в зимнем зеркале без улыбки смотрело на нее.
Женщина разлепила губы.
— Здравствуй.
Стояли, молчали.
Потом Вера тихо, дрожа, сказала:
— Уходи.
И вот тут другая улыбнулась.
Содрогнулась Вера от этой улыбки.
— Ты думаешь, ты от меня убежишь? — спросила другая.
Вера попыталась ответить улыбкой на улыбку.
Не получилось.
— Я ничего не думаю.
Другая протянула вперед руки, и Вера отшатнулась.
Из рукавов рясы, как из двух земляных ям, высовывались руки с длинными ногтями, и земля набилась под ногти, а может, это кровь засохла.
Вера зажмурилась. Сложила пальцы для крестного знамения.
Стала подносить руку ко лбу, а поднести не может.
ка такая тяжелая стала, прямо чугунная.
И тут другая засмеялась.
Она смеялась беззвучно и страшно. Скалила зубы.
— Что, — спросила Вера сквозь зубы, — а так, без крестного знаменья, не уйдешь? Изыди!
Другая перевернула руку ладонью вверх. По ладони медленно полз толстый белый червь. Он таял на глазах. Стек наземь водой, и другая вытерла ладонь о подол рясы.
Пока она руку вытирала, Вере удалось перекреститься.
Апостольник упал с головы другой, и в свете звезд и Луны сверкнула крохотная холодная серьга в бледной мочке уха.
— Изыди! — повторила Вера уже громче.
Другая глядела на Веру во все глаза.
“Да, я сама гляжу на себя; и я и есть диавол; и диавол, да, внутри нас, внутри каждого. Отрицаюсь сатаны и всех… деяний его…”
Верины губы слабо, жалко шевелились.
— Что, — спросила другая Вера тихо, — опять молишься? Все молишься и молишься? Хорошо тебе. Ты не знаешь, что будет с землей.
— Нет, знаю, — упрямо, тихо сказала Вера.
— Знаешь? Ну, что?
— Будет над землею Страшный Суд, — шептала Вера. Ее чугунная рука кочергой висела вдоль тела. Ей казалось: разрыли ее могилу, и ее на посмеяние вынули из земли.
— Ха! Суд! — Другая уже смеялась в открытую. — Да это же я тот Суд и сделаю! Я! И никто другой!
— Как ты смеешь, — шептала Вера.
Другая смеялась во всю глотку, громко и нагло. Звезды снегом осыпались с небес.
— Смею!
— Есть ли ключ…
— Договаривай!
— Есть ли в небесах ключ от спасения? От нашего спасения?
— А! Пожелала спастись! Жить уж очень хочется! Да твоя жизнешка — маленькая, жалкая! Что тебе о ней печься! Все равно все умрем!
— От ухода ключ…
— От смерти, что ли?!
— От ухода нашего… всеобщего… от всеобщей… гибели мира…
— Ах, вот ты о чем!
Другая Вера оборвала смех. Ее лицо стало злым и уродливым.
Вера гляделась в кривое, злое зеркало. Не могла оторвать глаз.
— Да. Об этом о самом! Как нам спастись!
— Спастись? Разве вы не знаете? Вы же все знаете! Всезнайки! Каждый день твердите: бодрствуйте и молитесь! Молитесь! И ты думаешь, ваши молитвы вам помогут?!
Вера выпрямилась. Подняла лицо. Звезды стекали с зенита на ее затылок, кололи иглами ей щеки и лоб.
— Да! Если горячо молиться — Бог поможет! Бог тебя…
Теперь Вера протянула руку. Пальцем указывала на другую себя.
— Все равно одолеет…
От тела другой шел холод.
Все внутри Веры вымерзло.
Она была зимняя земля, и снег и лед набились ей в песчаные складки и каменные морщины.
И другая наступила на нее, на землю, злой ногой.
— Я одолею всех. Но плевать на всех! Я и тебя одолею. Это главное!
Вера перекрестилась еще раз. Это было очень трудно.
Рука наливалась лунной тяжестью.
Рука Луной катилась в смоляном небе, и не было ни конца ни краю тяжелому крестному знамению.
Другая отступила на шаг.
— А ты знаешь, кто я?!
— Да! — крикнула Вера.
Крик истаял в голых ветвях зимнего сада.
— Но ты не знаешь, что я с тобой сделаю!
— Ничего ты со мной не сделаешь, — сухими губами вышептывала Вера, — ничего…
Другая опять улыбнулась дико, страшно.
— Вот увидишь!
— А когда?
Голос Веры отлетал сухим листом.
— Так тебе все и открой!
— Зачем ты ходишь за мной? Что я тебе далась?!
— Ты…
И крикнула другая зычно, зверино, на весь тихий сад:
— Святая!
И столько было в этом крике презрения, ненависти и злобы, что Вера содрогнулась.
— Я не святая, — сказала Вера. — Я — грешница!
Пот тек по ее лицу, как слезы.
— Ты знаешь будущее!
— Не знаю!
— Не ври! Знаешь! А люди знать его не должны! Песни им поешь!
— Я — сама себе пою!
— А люди все равно слышат! Я все равно убью вас всех! Натравлю людей друг на друга!
— Не убьешь.
— Убью! И землю убью! И тебя!
— Меня, — шептала Вера, — меня… не убьешь… Ты — это я!
— Да! Я — это ты! Только без твоего сердца! Я тоже вижу все! Как и ты! Но мое сердце не бьется! Оно железное.
Вера подняла руку и тяжко, медленно перекрестилась в третий раз.
А потом поднесла щепоть к сердцу и медленно перекрестила его — под ночной, холодной рясой.
И другая — отступила.
И еще на шаг. И еще. И еще.
— Я приду за тобой. Когда, не узнаешь!
Вера глядела на себя широко открытыми глазами.
Положила ладонь на грудь, чтобы слышать биение сердца.
Ее сердце билось больно, горячо. Толкалось в ладонь. Жило.
Еще живое.
— Узнаю!
— Нет! Ты только про других все знаешь! Про меня — не узнаешь ничего!
И крикнула презрительно, визгливо:
— Ведь ты же не смотришь в зеркало!
Пятилась. Уходила.
Вера глядела себе вослед.
Бледное лицо над черной рясой таяло в морозной ночи.
Сухие листья валились с ветвей, шептались под ногами.
— Имя! — бессильно крикнула Вера уходящей. — Назови свое имя!
И далеко, как с того света, до Веры донесся птичий клекот:
— Ты же знаешь его!
— Но тебя зовут не Вера!
Далекий призрачный, ночной смех был ей ответом.
Ночь вспыхивала и гасла в замерзших ветвях.
Снег мерцал на черном пепле земли славянской ли, арамейской вязью.
***
И вот однажды с матерью Верой произошел случай, который, если бы с кем-то другим произошел, а не с нею, уже при жизни ставшей святой, и не был бы чем-то таким из ряда вон выходящим. А тут вышло так, что вмиг порушилось у Веры в жизни все, возведенное с таким трудом и старанием. Бог часто дает нам понять: не все, что разрушает, плохое; и не все, что разрушено, должно было сохраниться и жить.
Мать Вера стояла на молитве, когда к ней подошла сестра Васса. Васса старилась на глазах, из-под камилавки высунулись, прилипли ко лбу седые пряди.
Васса молилась вместе с Верой.
Потом, когда Вера и Васса положили все земные поклоны, Васса обернула к Вере лицо.
— Мать Вера, — дотронулась до ее локтя сестра Васса, — там к тебе… из России… женщина какая-то. Очень представительная. Одета так богато. Шуба у ней… из белых мехов… ну, сама увидишь… Ступай. Прими.
***
Иные монахини умирали, и отпевали их честь по чести, иных новых послушниц впускали в монастырские ворота. Пели птицы в ветвях счастливого сада. Жизнь в монастыре будто замерла, такая прозрачная и чистая была она, если смотреть издалека. Если ближе подойти — видать было и ночные тоскливые слезы монахинь, и для кого-то непосильный труд разнообразных послушаний, и грешные смешки, и грешные наговоры; но грех тут же клался на поднос, на всеобщее обозрение, и тот, кто его породил, вынужден был и прилюдно, и тайно отмаливать его. А Вера все постилась, все молилась, и все чаще приходили к ней монахини со своими горестями и радостями — на совет, на общую молитву.
Вскоре начали появляться у Веры люди извне. Известия о матери Вере проникли за монастырскую ограду. Людям, что приходили к ней за исцелением от скорбей, мать Вера говорила самое главное: то, чего от нее и ждали они. Кому нужен был Ангел — Вера была Ангелом. Кому нужна была строгая мать — Вера была строгой матерью, с невидимой розгой в руке. Кто приходил, измученный жизнью, за небесным утешением — Вера щедро, изобильно давала ему это утешенье. Кто брал у нее благословения — самые разные: на постройку храма, на взятие к себе в семью приемного ребенка, на паломничество к святыне, на венчание, на то, чтобы плод в утробе матери рос крепеньким и здоровеньким, на сложную хирургическую операцию, на малевание картины или пение песни, и Вера всем давала благословение такое, а иногда и не всем: перед нею вставал человек с грязной душой, и она советовала ему: отмойся сначала, молись и постись, и уверуй истинно, и очистись, а потом проси благословения!
Иногда Веру спрашивали: мать Вера, а вот что это значит, если я слышу голос? Вера уточняла: откуда голос, с небес? Или из-под земли? Ее спрашивали в свой черед: а как узнать, от Бога это голос, от людей или от беса? И тогда Вера отвечала: молитесь, и ясно воссияет ответ вам. Голос Бога не пропадет, не исчезнет! А голос диавола рассыплется в прах и сгорит.
Так испросили у Веры благословенья строители, они задумали возвести на Святой Земле, в Кесарии, храм в честь святителя Николая; а Вера сказала строителям: еще река времени долго мимо людей протечет, только тогда Господь даст разрешение на возведение такого храма. Строители удивленно спросили: а ты, мать Вера, откуда знаешь про это? Вера улыбнулась: я вижу.
“Она видит!” — разнесся по монастырю слух.
Она у нас прозорливая, вздыхали монашки.
И кто-то восхищался, а кто-то завидовал втайне.
Но человек грешен и слаб, и видела, чувствовала Вера тайную зависть иных монахинь, и молилась за них. Горячо молилась.
И заставала монахинь этих, завистниц, на ранней обедне, во храме, в слезах.
Бесконечные слезы текли по их щекам, и, сами не зная, что это с ними делается, они склонялись перед Верой, брали в свои руки ее руку и просили у Веры прощения.
— Прости нас, грешных, мать Вера!
И Вера тихо улыбалась, накладывала на себя крестное знамение и отвечала, как в Прощеное воскресенье:
— Бог простит.
***
Кровать за Верой в келье сестры Вассы сохранялась. К Вассе никого не подселяли. Монахини прекрасно знали: зимы в Иерусалиме могут и холодными быть, и даже снег может землю устлать, не хуже чем в России.
Вере разрешали брать в палатку толстенные фолианты из монастырской библиотеки. Она чаще всего утаскивала к себе в холщовую скинию три увесистых книжищи: Библию, Четьи-Минеи и Псалтырь.
Книги эти воздвигались для Веры дворцами величиной с гору, по ним можно было бродить, спать в них и бодрствовать; в них можно было жить.
Она и жила.
Однажды так сидела она в палатке, с зажженным фонарем, с Библией на коленях. Книга была раскрыта на странице, где резво бежала старославянская вязь, плелась в кружевные узоры, — о святой героине Юдифи и о безумном тиране Олоферне. На гравюре, рядом с черными, на желтой бумаге, буквами древнего языка, мерцала Юдифь — ступнями и ладонями из-под длинных одежд, широко открытыми, испуганными глазами; она, пятясь от застланного звериными шкурами царского ложа, волокла за волосы отрубленную голову.
Вера пристальней всмотрелась в фигуру женщины. А что, если, спросила она себя, взять да и убить злого правителя, главного в мире царя, чтобы уберечься от войны? “Свято место пусто не бывает, — усмехнулась она сама над собой, — тут же на трон посадят другого. И еще злее”. Мир слишком резко и больно стал делиться на добро и зло, и Вера все острее чувствовала это.
И где таится тот царь? Где прячется?
“Но ведь убийство — грех, грех… Значит, не всегда грех?..”
Тяжелющая книга давила на колени. Фонарь мигал. В отогнутую, зацепленную железным крючком полотняную дверь палатки налетал холодный ветер. Ближе к утру сухая земля подмерзала, и с туманных небес шел, как на родине, легкий сиротливый снег. Снег набивался холодной ватой в земные щели и впадины. Земля посверкивала под Луной, будто плат золотного шитья. Послышался шорох.
Вера вздернула голову.
Ветер играл, шуршал страницами старой Библии, ломкими, как печенье.
Женщина в черном приближалась к Вериной палатке. Вера подумала: монахиня. В прогал холщовой двери видела подол ее рясы и медленно ступающие ноги в разношенных башмаках. “Среди ночи идет меня проведать. Не замерзла ли я тут”.
Монахиня подошла ближе, вот стояла уже возле палатки, и Вера захлопнула Библию, положила на матрац, встала и вышла под звезды. На ветер.
Вера смотрела на женщину.
Женщина смотрела на Веру.
У них было одно лицо.
Одно — на двоих.
Каждая из них гляделась в другую, как в зеркало.
Они стояли друг против друга, как на войне.
Под их ногами тускло вспыхивало старое серебро ночного снега, чеканными извивами бежало по черной и рыжей, железной земле.
Вера вмиг замерзла. Дрожала.
“Опять. Опять она пришла. Я — к себе — пришла! Но я ли это?”
— Здравствуй, — сказала она сама себе.
“Я правильно сделала, что первая поздоровалась”.
Ее отражение в зимнем зеркале без улыбки смотрело на нее.
Женщина разлепила губы.
— Здравствуй.
Стояли, молчали.
Потом Вера тихо, дрожа, сказала:
— Уходи.
И вот тут другая улыбнулась.
Содрогнулась Вера от этой улыбки.
— Ты думаешь, ты от меня убежишь? — спросила другая.
Вера попыталась ответить улыбкой на улыбку.
Не получилось.
— Я ничего не думаю.
Другая протянула вперед руки, и Вера отшатнулась.
Из рукавов рясы, как из двух земляных ям, высовывались руки с длинными ногтями, и земля набилась под ногти, а может, это кровь засохла.
Вера зажмурилась. Сложила пальцы для крестного знамения.
Стала подносить руку ко лбу, а поднести не может.
ка такая тяжелая стала, прямо чугунная.
И тут другая засмеялась.
Она смеялась беззвучно и страшно. Скалила зубы.
— Что, — спросила Вера сквозь зубы, — а так, без крестного знаменья, не уйдешь? Изыди!
Другая перевернула руку ладонью вверх. По ладони медленно полз толстый белый червь. Он таял на глазах. Стек наземь водой, и другая вытерла ладонь о подол рясы.
Пока она руку вытирала, Вере удалось перекреститься.
Апостольник упал с головы другой, и в свете звезд и Луны сверкнула крохотная холодная серьга в бледной мочке уха.
— Изыди! — повторила Вера уже громче.
Другая глядела на Веру во все глаза.
“Да, я сама гляжу на себя; и я и есть диавол; и диавол, да, внутри нас, внутри каждого. Отрицаюсь сатаны и всех… деяний его…”
Верины губы слабо, жалко шевелились.
— Что, — спросила другая Вера тихо, — опять молишься? Все молишься и молишься? Хорошо тебе. Ты не знаешь, что будет с землей.
— Нет, знаю, — упрямо, тихо сказала Вера.
— Знаешь? Ну, что?
— Будет над землею Страшный Суд, — шептала Вера. Ее чугунная рука кочергой висела вдоль тела. Ей казалось: разрыли ее могилу, и ее на посмеяние вынули из земли.
— Ха! Суд! — Другая уже смеялась в открытую. — Да это же я тот Суд и сделаю! Я! И никто другой!
— Как ты смеешь, — шептала Вера.
Другая смеялась во всю глотку, громко и нагло. Звезды снегом осыпались с небес.
— Смею!
— Есть ли ключ…
— Договаривай!
— Есть ли в небесах ключ от спасения? От нашего спасения?
— А! Пожелала спастись! Жить уж очень хочется! Да твоя жизнешка — маленькая, жалкая! Что тебе о ней печься! Все равно все умрем!
— От ухода ключ…
— От смерти, что ли?!
— От ухода нашего… всеобщего… от всеобщей… гибели мира…
— Ах, вот ты о чем!
Другая Вера оборвала смех. Ее лицо стало злым и уродливым.
Вера гляделась в кривое, злое зеркало. Не могла оторвать глаз.
— Да. Об этом о самом! Как нам спастись!
— Спастись? Разве вы не знаете? Вы же все знаете! Всезнайки! Каждый день твердите: бодрствуйте и молитесь! Молитесь! И ты думаешь, ваши молитвы вам помогут?!
Вера выпрямилась. Подняла лицо. Звезды стекали с зенита на ее затылок, кололи иглами ей щеки и лоб.
— Да! Если горячо молиться — Бог поможет! Бог тебя…
Теперь Вера протянула руку. Пальцем указывала на другую себя.
— Все равно одолеет…
От тела другой шел холод.
Все внутри Веры вымерзло.
Она была зимняя земля, и снег и лед набились ей в песчаные складки и каменные морщины.
И другая наступила на нее, на землю, злой ногой.
— Я одолею всех. Но плевать на всех! Я и тебя одолею. Это главное!
Вера перекрестилась еще раз. Это было очень трудно.
Рука наливалась лунной тяжестью.
Рука Луной катилась в смоляном небе, и не было ни конца ни краю тяжелому крестному знамению.
Другая отступила на шаг.
— А ты знаешь, кто я?!
— Да! — крикнула Вера.
Крик истаял в голых ветвях зимнего сада.
— Но ты не знаешь, что я с тобой сделаю!
— Ничего ты со мной не сделаешь, — сухими губами вышептывала Вера, — ничего…
Другая опять улыбнулась дико, страшно.
— Вот увидишь!
— А когда?
Голос Веры отлетал сухим листом.
— Так тебе все и открой!
— Зачем ты ходишь за мной? Что я тебе далась?!
— Ты…
И крикнула другая зычно, зверино, на весь тихий сад:
— Святая!
И столько было в этом крике презрения, ненависти и злобы, что Вера содрогнулась.
— Я не святая, — сказала Вера. — Я — грешница!
Пот тек по ее лицу, как слезы.
— Ты знаешь будущее!
— Не знаю!
— Не ври! Знаешь! А люди знать его не должны! Песни им поешь!
— Я — сама себе пою!
— А люди все равно слышат! Я все равно убью вас всех! Натравлю людей друг на друга!
— Не убьешь.
— Убью! И землю убью! И тебя!
— Меня, — шептала Вера, — меня… не убьешь… Ты — это я!
— Да! Я — это ты! Только без твоего сердца! Я тоже вижу все! Как и ты! Но мое сердце не бьется! Оно железное.
Вера подняла руку и тяжко, медленно перекрестилась в третий раз.
А потом поднесла щепоть к сердцу и медленно перекрестила его — под ночной, холодной рясой.
И другая — отступила.
И еще на шаг. И еще. И еще.
— Я приду за тобой. Когда, не узнаешь!
Вера глядела на себя широко открытыми глазами.
Положила ладонь на грудь, чтобы слышать биение сердца.
Ее сердце билось больно, горячо. Толкалось в ладонь. Жило.
Еще живое.
— Узнаю!
— Нет! Ты только про других все знаешь! Про меня — не узнаешь ничего!
И крикнула презрительно, визгливо:
— Ведь ты же не смотришь в зеркало!
Пятилась. Уходила.
Вера глядела себе вослед.
Бледное лицо над черной рясой таяло в морозной ночи.
Сухие листья валились с ветвей, шептались под ногами.
— Имя! — бессильно крикнула Вера уходящей. — Назови свое имя!
И далеко, как с того света, до Веры донесся птичий клекот:
— Ты же знаешь его!
— Но тебя зовут не Вера!
Далекий призрачный, ночной смех был ей ответом.
Ночь вспыхивала и гасла в замерзших ветвях.
Снег мерцал на черном пепле земли славянской ли, арамейской вязью.
***
Конец Мира. Это значит: Конец Земли.
Вот и кончено бесконечное бытие.
Железная саранча полетит из расщелины, и в снежной пыли
На морозе под ветром забьется чужое белье.
Все исподнее вывернут. Всяк будет нищ и наг.
Всяк в другого будет глядеться, как в зеркала.
Ты царь? а пошто в зеркале ты бедняк?
Не начать сначала. Всеобщая жизнь прошла.
И настает одна, на весь мир, всеобщая смерть,
И не только мы, но малая птица в холодной ночи
Все поет, поет о том, о чем нам не посметь,
И прошу: крылатая, не пой до конца, молчи, замолчи.
И к лицу моему кривое зеркало поднесут,
И не узнаю себя — череп, зубы, глазницы, скелет.
И, сверкая и грохоча, из земли воздымется Страшный Суд,
А в громадном свитке небес о Земле уже и помину нет.
***
После этой страшной незабвенной встречи в зимней ночи мать Вера стала больше молиться.
Она молилась и про себя, и шепотом, и вслух, громко, крестилась широко, со слезами и улыбкой, и клала поклоны, много поклонов — сто, пятьсот, тысячу, она уже не считала. К ней приходили люди, и она говорила: “Возвращайтесь домой, кто пропадал, тот нашелся!” Люди шли домой и находили там отца, что давным-давно ушел из дома; сына, что малюткой потерялся на вокзале в суматохе переезда. Люди приходили, и она говорила: “Копайте за восточной стеной дома, и клад найдете!” Люди брали в руки лопаты, и разрывали землю возле дома, думали откопать горшок с золотом, а находили старинную икону, Божию Матерь Троеручицу, и крестились на нее, и шептали: “А может, сам живописец апостол Лука ее намалевал на святой доске”. Ризы Богоматери отсвечивали темно-алым, вишневым, кровавым. “Я всеобщая мать, — шептала себе Вера, — деток своих уже никогда не сочту”.
Вера молилась вслух, стоя на коленях у иконы Божией Матери Умиление, она знала, что ее особенно возлюбил преподобный Серафим Саровский, об этом ей матушка Мисаила сказала; она произносила слова, а слова чудились ей языками огня, огни лизали тьму вокруг нее и тьму внутри нее, и очищалась душа от скверны, а свет отделялся от мрака, и слова текли настоящей музыкой, и Вера, сама себе удивляясь, говорила, как пела:
— Господи! Ты знаешь все, что у нас в сердцах живых творится. Ты держишь на ладони Своей Вселенную, Вседержитель Ты, Пантократор! Царь Иудейский, так кричали тебе там, на площади, когда захотели Тебя распять. Но Ты давно уже Царь Земной и Небесный! Взгляни на нас на всех! Мы, все живые, есть Твой храм. Мы — кирпичи Твоего храма. Сложил Ты нас, уложил тесно, плотно, чтобы храм сей не разрушился вовеки. А есть люди, что не легли в плотную Твою кладку! Есть люди, что под стену храма Твоего себя кладут взрывчаткой! Летят в святые стены снарядом! Господи, прости им, ибо не ведают, что творят! Помоги им, как Ты помогаешь праведникам Своим! Устереги их, несчастных, от диавола. Диавол в людях сидит. Он живет внутри людей, как червь, и гложет их. Съедают людей гнев, месть, злоба, зависть, желание разрушить все Твое. Выедены люди уже изнутри диаволом. Господи Боже! Последний земной раз — помоги им! Помоги — нам! Крепко забинтуй наши раны. И диаволу — крепко руки веревкой свяжи! И ноги! Чтобы шагу он не шагнул! Ты, милосердный Господь наш, трудно Тебе, но возьми, Господи, возьми жизнь мою! Не нужна мне она без Тебя! Если нужна моя плоть, моя кровь для Тебя — бери их! Если душа моя понадобится тебе — возьми ее, да она и так Твоя! Ради одного святого имени Твоего я буду страдать, радоваться, жить. И умирать. Мне смерть не страшна с Тобой, Господи! Только восхить меня в Град Небесный, в Небесный Свой Иерусалим, а не низвергни в ужас огня адского, гееннского!
Так молилась Вера. На другой день она по-иному молилась, и так множество молитв говорила, как пела, она. Сестра Васса подслушивала ее молитвы, застывала, внимая, как ледяная.
Множество молитв, как множество песен, звучало из ее уст. Она уже знала много святых молитв, но все равно пела свои.
Когда Вера ложилась спать, холодной зимой — на жесткое свое ложе в келье Вассы, перед ее закрытыми глазами ходили ходуном, волновались водой под ветром старые, больные картины. Серый, мятый холодными вихрями Енисей; старые скособоченные пристани на самой кромке каменистых берегов; горы, поросшие ельником и кедрачом, мохнатые, грозные, темные, выставляющие небу угрюмые каменные лбы. Гольцы, подпирающие небо. Кружева, они из-под коклюшек все текли и текли, из-под высохших, слабых и прозрачных, как лед, старых пальцев Анны Власьевны. А потом кружева за окном восставали до неба, радостно и безумно мела кружевная метель и заметала все, что видно, и все невидимое глазу: латунь старой посуды, старое медное, позеленелое распятие на сморщенной старой груди матери, старую рубаху отца — мать подносила ее к лицу, лицом утыкалась в нее и плакала, и утирала себе щеки соленым ветхим, ситцевым комом. Жизнь на поверку оказывалась очень маленькой, такой маленькой, что не успеешь над ней и поплакать, а она исчезнет. Куда? Человека закопают. И она, Вера, стояла на кладбище. А душа? Куда уходит душа?
Где она гнездится после того, как переходит ледяной, каменный порог?
Не у Тебя ли, Господи, за пазухой?
“Я у Христа за пазухой, — шептала Вера себе, спев очередную молитву свою и поднимаясь с колен, — мне хорошо. Мне грех жаловаться”. А родина все равно обнимала ее, тормошила, толкала ее в сердце холодным кулаком, и ломались железные, тюремные ребра от такой забытой, пылающей любви. Вера молилась и родине: в святой песне она плакала о ней.
И молитвы ее были похожи на песни; и песни ее были похожи на виденья.
“Нашу Веру-то, сестры, посещают виденья!” — нашептывала сестра Васса монахиням. Монахини головами качали. “А видения те от Бога? А то доподлинно известно? А как она сама отличает? Вот иеромонах Серафим Роуз…” И долго монахини обсуждали, что говорил про туманные виденья иеромонах Серафим Роуз. Бес или ангел посылает их? О чем поет мать Вера ночами, перед тускло освещенным киотом, пока монахини коротко, тревожно забываются сном перед ранней, еще зимний Орион в зените веретеном кружит, многозвездной службой? А вы, сестры, слова-то разбираете? А что, если кто-то из нас будет за нею ходить да тайком записывать? Уж больно любопытно, что она там бормочет. Не бормочет, а поет, сестра!
А это одно и то же.
К матери Вере в монастырь стали приезжать из разных градов и весей не только простые люди, но славные-знаменитые. Когда ей сообщили, что один из великих земных владык прибыл в монастырь и хочет видеть ее, она смутилась, туже затянула на горле апостольник. “Ко мне приехал? А вы, часом, сестры, не ошиблись?”
Человек оказался как человек. Не лучше и не хуже других. Почему-то захотел вытереть ноги на пороге ее кельи, искал тряпку. Мать Вера низко поклонилась человеку. Пригласила сесть. “Это я должен вам предлагать сесть”, — усмехнулся владыка. Он произнес это по-русски. Вера, прихрамывая, отошла от двери и села на табурет напротив. Келья обняла их обоих густой тишиной. Вера заговорила первой. Она спросила владыку: “Откуда вы так хорошо знаете русский язык?” Он улыбнулся. “Мой дед был родом из России. Он уехал в революцию. Ему исполнилось семнадцать лет в семнадцатом году. Он родился в Сибири, на Енисее”. Кровь отлила от Вериного лица. “Где?” Владыка наморщил лоб. “В селе Под-те-со-во, кажется, это недалеко от Красноярска. Или я путаю?.. не знаю?..” Вера смотрела на свои пальцы, на руки на коленях, они дрожали.
Потом они говорили долго, много. Без переводчика. Вера слушала владыку и думала: “Нельзя человеку без любви”. Он очень высоко вознесен, и он один; и это самое страшное, одиночество на вершине. Владыка хотел, чтобы Вера сказала ему, что его ждет. “Я не гадалка. Бог запрещает магию, ворожбу. Молитесь, если вы веруете! Если не веруете — молитесь, чтобы уверовать. У нас только два пути к Богу. Третьего нет”. Владыка хрустел пальцами. На безымянном у него поблескивал травяно-зеленый квадратный камень. Вера неотрывно глядела на перстень. У нее закружилась голова. Ей показалось, она с обрыва падает в холодный зимний Енисей, и снег и лед плывут под слабыми ногами. Она раскинула руки, как крылья, и стала падать с табурета. Владыка подхватил ее, когда она перестала видеть мир.
…очнулась оттого, что кто-то бил ее по щекам, и голос матушки Мисаилы донесся: “Очухалась!” Каплями отпоили, водой побрызгали, велели лечь и лежать, но Вера упрямо сидела на табурете, в сиденье крепко вцепилась, и только спрашивала: “А он где? Где?” Ей сказали: владыка ушел с Богом. Васса обняла Веру за шею и шепнула: “Он оставил тебе подарок! Вон, на столе коробочка! Мы — не открывали!” Ой, еще как открывали, любопытные, беззлобно думала Вера. Пошатываясь, она поднялась с табурета, подошла к столу и взяла в руки коробочку. Открыла. Из черноты ей в лицо ударили зеленые лучи.
Кольцо владыки с африканским изумрудом Вера носить не стала. Монахиня она, да и перстенек велик, мужской же, сваливается с любого ее тощего пальца. Она поднесла изумруд игуменье. Мать Мисаила надела перстень на указательный палец, он у нее был толстый, как сосиска. Впору игуменье оказалось кольцо.
Матушка Мисаила носила его с гордостью и тем, к кому благоволила, весело рассказывала: “Это мне сам великий владыка подарил!”
Вера тихо улыбалась.
***
Богомазы иерусалимские малевали иконы и в дар приносили матери Вере. “Сегодня новодел, а завтра Чудотворная”, — думала Вера. В келье со стен глядели Одигитрия и Богородица Владимирская, святой Пантелеймон Целитель и святые страстотерпцы Царь Николай, Царица Александра и расстрелянные дети их, четыре Великие Княжны и Цесаревич. Смиренно глядели большими, черными глазами-озерами, и круглые веки, и круглые брови, и круги морщин на высоком лбу, святая Екатерина, святая Варвара и святая равноапостольная Нина, просветительница Грузии. И над кроватью висела икона мучениц за Христа Веры, Надежды, Любови и святой их матери Софии. Вера взглядывала на тонко намалеванную превосходным мастером икону, глядела на тоненькую, тополиную фигурку девочки Веры — выше всех она была из сестер, старше всех, ей уже исполнилось двенадцать. А Надежде десять, а Любови — девять. Раскаленные решетки! Били плетями, рвали тело клещами! Бросали в котел с кипящей смолой! Тело подвержено боли, а душа крепче железа. Вера Римская, святая мученица за Христа. Истлели твои косточки! А ты, мать Вера, ты-то за кого жизнь отдашь? За Бога своего?
Подолгу стояла Вера на коленях, молясь перед иконами, ловя зрачками и щеками их золотой теплый свет, и души всех людей, за кого она возносила молитвы, толпились над ней, клубились перед ней, и она чувствовала себя среди них, как в небе, среди облаков. Такое было не всякий раз на молитве, но, когда приходило, она радовалась всем сердцем и понимала: земля и небо сплетены, и горе тому, кто над этим нагло и хитро смеется.
Она жалела презирающих и молилась за исполненных злобы.
Ее все спрашивали: не покинешь ли ты нас, мать Вера? не уедешь ли вдруг от нас? Нет, не уеду от вас, не покину вас, отвечала Вера, мне хорошо среди вас! А люди вокруг нее, ее бесчисленные гости, то умирали, то рождались, то женились, и опять к ней приходили, чтобы она их благословила и помолилась за них. Вместе с монахинями и матерью Мисаилой она сподобилась увидеть и Патриарха Иерусалимского Феофила; она заглянула близко в глаза Патриарха и увидала там боязнь, мрак, ночь, страх и два желания: желание, чтобы скорее все земное кончилось, и желание, чтобы оно никогда не кончалось. Но ты же не канарейка, владыко, мысленно сказала она Патриарху, чтобы набросить на твою золотую клетку черный греческий платок! Патриарх Феофил благословил монахинь; каждая подходила под благословение с восторженным лицом, и только мать Вера подошла спокойно, чуть хромая, и губы ее были сурово сложены, и чуть раскосые, с сибиринкой, глаза в черных бессонных обводах, в окружьях вечной усталости, строго глядели над высокими восхолмьями скул. Патриарх вонзил в Веру острые лезвия зрачков и уже не вытаскивал. Вера положила правую руку на левую, по-русски сказала: “Благословите, владыко”, — и согнула спину. Патриарх сказал ей что-то по-гречески, она не поняла. Рассердилась на себя. “Ни греческого, ни иврита, ни арабского, никакого другого языка не знаю, а еще в Иерусалиме живу! Лентяйка! Швабра сибирская!” Обругав себя мысленно, устыдилась. Прикоснулась к руке Патриарха губами. Ее губы были теплые, а рука Патриарха сухая, холодная, как осенняя, забытая в сарае вобла, в веснушках и в старческих смешных бородавках.
Каждую Пасху, в Страстную Субботу, в Храме Гроба Господня сам собою возжигался Благодатный Огонь. Вера видела это чудо. Видела, как раздевали Патриарха Феофила перед входом в Кувуклию, и он оставался в подризнике и епитрахили, беспомощнее младенца. Белый подризник горел снеговым сугробом, увалом над Енисеем, подернутым первым льдом. Во храме пахло медом и воском, и было так жарко, что с людей тек пот ручьями. Люди ждали чуда, и Вера тоже ждала чуда. Она закрывала глаза и пыталась мыслями переселиться туда, во тьму, внутрь Кувуклии, и глядеть глазами Патриарха, и щупать воздух и мраморную плиту Гроба Господня старыми трясущимися руками. “Что он ощущает? Страх? Я бы тоже боялась. Говорят, он скинул с церковного трона прежнего Патриарха Иринея. В церкви тоже войны. И тут война! Зачем? Разве сама церковь — не любовь? Война — в мире, а любовь — в Боге. И тут тоже люди друг друга топчут и бьют, и говорят, что во имя Бога. Где правда? Что есть правда? Вот он стоит там во тьме на коленях, владыка. И сейчас по мраморной плите потекут голубые звезды. Синие зерна чудесного света. Горящие капли, слезы. Может, это Его слезы? Все Васса так и рассказала, а ей другие сестры, а им армянин архиерей, что входил в Кувуклию. Патриарх поднесет к катящимся Божиим слезам ватку, и она загорится, затлеет, а тут и пук свечей подставят. Что это?!” Вера озиралась. По всему храму, там и сям, вспыхивали красные, синие и золотые молнии. Люди начали кричать. Высоко поднимать свечи белого воска. От раскрытой двери Кувуклии быстро стали передавать горячие свечи, связки свечей, огонь, он не шел по храму — бежал, летел, его хватали в кулаки, держали на ладонях, бросали в народ, в толпу. Огонь! Благодатный! Единственный! “Вот, Вера, ты катилась-катилась, живая кибитка, по земле, да сюда, в Иерусалим, и докатилась. Как ты сподобилась?! А вот вышло же у тебя! Спасибо Анне Власьевне! Это я ее приказ исполнила. И надо же, Благодатный Огонь я вижу! И — в руке держу!” Она стояла, высоко поднимала пук свечей, а их, тонких и снежно-белых, в связке было ровно тридцать три, по числу лет Спасителя, и бешеный широкий огонь рвался вбок и вдаль, вырывался из ее руки, летел над головами во всю глотку кричащих прихожан, над радостным криком и над неслышным плачем, летел, рвался, обнимал лица и пальцы, гас и опять загорался, взрывался бессловесной яркой музыкой, эту музыку можно было видеть, не только слышать, и осязать, и даже целовать! Вера поднесла горящий пук свечей к лицу и окунула лицо в огонь. Водила огнем по щекам, по лбу, по подбородку, по зубам, блестевшим в торжествующей широкой улыбке. Огонь не жег! Кажется, он даже пах — розой, нежным цветком, нет, диким шиповником! Вера смеялась во весь голос, гладила пламенем себе лицо и волосы. Держала над огнем ладонь. “Я ничего не чувствую! Никакой боли! Чудо! Огонь с небес! Из Небесного Града Иерусалима! Прямо оттуда! Там живет сейчас наш Господь! Господи! Спасибо Тебе! Ты — радость!” Люди кричали, молились и пели. Передавали друг другу огонь. Важно было передать друг другу огонь. Чтобы — жил. Чтобы — горел.
Вера оглядывалась: здесь, сейчас, при возжжении Благодатного Огня, никто не был одинок. Вот в длинном платье худая монахиня. На нее, Веру, похожа. Только много старше. Она кричит, как девчонка! Руки воздевает к темным, закопченным сводам храма! Медовое темное золото тучами надвигается на нее, время обращается в грозу и мечет молнии. Она пришла сюда одинокой, плачущей, ее бросил муж и у нее умер ребенок. Никто не мог ее утешить. Только Бог! Его огонь — Его поцелуй! Вот старуха, она ехала сюда издалека, из далекой северной страны. Седая северянка, она погибает от жары. Все дети ее убиты на войне. Она давно и бесповоротно одна! А тут она — со всеми. И не только со всеми! Она — с Огнем. Золото Божьего костра! И все вокруг собрались, и руки греют, и смеются, и обнимаются. Вот бы все на всей земле так — обнялись! Ну что же вы не обнимаетесь! Обнимитесь!
“Обнимитесь!” — хотелось крикнуть Вере, и она зажимала себе рот ладонью, чтобы не завопить на весь храм. Она вдруг увидела себя со стороны, стояла сама перед собой, там, по другую сторону призрачного стекла, и глядела на себя: вот она Вера, апостольник ее сполз с затылка, волосы висят вдоль щек, глаза горят безумием радости, а рядом с ней смуглый потный араб, на плечах у него мальчишка сидит и громко в бубен бьет, и хватает смуглого араба за мокрые кудрявые волосы, а по другую руку стоит дородная мадам, с ее толстого тела стекают блесткие атласные складки дорогого модного плаща, высокая могучая шея обкручена мутно-серыми жемчугами, жемчуга и в ушах, перламутр помады блестит, а из глаз соленым салютом сыплются, искрами разлетаются по щекам мелкие слезы: она плачет так щедро и неистово, что все лицо уже давно мокрое, и шелк плаща, и кружевной шарф, она просто заливается слезами, а за ней, в дымящейся тьме, мерцают лица, седые виски, золотые и синие белки сумасшедше-счастливых глаз, золотятся и летят волосы, огонь хватает их рыжей лапой, из мрака светятся руки, вздрагивают, трепещут, это уж не руки, а крылья бабочки, крылья ангелов, — они все, эти люди, будто в зеркале стоят и смотрят на Веру, а Вера — на них и на себя. Никто не одинок! Все — со всеми и во всех!
Так почему же она одна стоит, против людей и себя самой, стоит и держит бешено горящую Пасхальную свечу, слепленную из многих тонких свеч, так слеплен мир из многих людей, живых и ушедших душ, и смотрит, смотрит в это тусклое зеркало мира, где все пьяны без вина от счастья жить и быть в Боге и с Богом, — зачем ей это созерцанье, она хочет быть в хороводе, в хоре, быть внутри! Не отъединяться! Кричать — со всеми! Петь — со всеми!
Вера выше подняла сноп свечей Страстной Субботы, огонь из ее руки метнулся вверх, к темным, будто подземным росписям храмового потолка, улетал умалишенной золотой птицей, и все никак не мог улететь, все еще был с ней, реял над ней. Она задрала голову. Нельзя смотреться в зеркало. Все, кто ушел в зазеркалье, умерли. Она одна жива. Нет! Она не одна. Все эти люди — они здесь, по эту сторону зеркала. Они отражаются друг в друге. Они отражаются в Боге. А Небесный Огонь отражает их.
Люди прыгали, пели и кричали, а Вера медленно опускалась перед ними на колени.
Она все так же высоко держала руку с огнем. Не опускала.
Вера прижала ладони к щекам. Так постояла немного, перевела после молитвы дух и, едва заметно хромая, пошла к дому, где жили монахини. День стоял солнечный, но холодный. Дул резкий северный ветер. Перед дверью в дом стояла высокая разряженная дама. Атласное платье мело монастырскую мостовую. На плечах дамы сиял в лучах солнца палантин из серебристых норок. Мех несчастных зверьков невыносимо искрился, резал глаза. Или это так сильно сверкало колье в меховом распахе, на груди у женщины? В теле, пышная, грудь высоко подымается, дышит часто и тяжело. Мать Вера заглянула в ее глаза и чуть не отшатнулась. В глазах роскошной дамы застыл черный ужас.
— Здравствуйте, — спокойно поклонилась Вера, — Господь с вами! Издалека к нам! Чаем вас напоили? Накормили?
— Да ну его, чай! — Голос у дамы оказался внезапно звучным, заполнил собой все солнечное пространство, и, казалось, голос этот услышали даже звонари на колокольне. — И к чему еда! Это все чепуха! Главное, я до вас добралась. Вы мне важнее всего! Я к вам — всю жизнь добиралась! И вот, получилось!
От голоса царственной дамы звенело и дрожало все вокруг. Ветви деревьев бились. Камни трескались. Вере почудилось — от вибрации голоса у ее ног вспыхнул пламенем пук сухой травы.
— Какой голос у вас…
— Я певица! — сказала дама и улыбнулась. Улыбка у нее была вымученная, страдальческая; она будто плакала и так гримасничала. Жирно, щедро крашенные губы змеино кривились.
— Понятно…
— Ничего вам не понятно!
— Вы в опере поете? — Вера почтительно наклонила голову в черном клобуке.
— На эстраде! — вскинула голову дама.
Тяжелый пучок смоляных волос оттягивал ей высокую полную шею. Шею обхватывала низка крупного жемчуга. Вера глядела на жемчужный тусклый перламутр и думала: “Какая красавица, эстрадная певица, и любит ее народ, слушает”.
— Может быть, я о вас знаю. Как вас зовут?
— Зиновия.
— Это эстрадный псевдоним?
— Это мое имя, данное мне при рождении, увы!
— Почему увы? — Вера улыбнулась. — Очень хорошее имя. Оно означает знаете что? Богоугодную жизнь ведущая. Вот вы, вы… вы ведете богоугодную жизнь?
Покосилась на ее белый норковый палантин.
— Я? — Певица хмыкнула. — Богоугодную?! Да я именно за богоугодной жизнью — сюда приехала! Знали бы вы, какую я жизнь… — Не могла договорить. — Веду…
Вера тихо взяла певицу за руку.
— Идемте ко мне в келью. Вы мне все расскажете.
***
Сестра Васса вскипятила им чаю. Они обе сидели на низких табуретах у стола. Стоял Великий пост, и в вазе посреди стола лежали ржаные сухари — угощение к чаю. Васса выставила лимонное варенье в большой розетке. Певица беззастенчиво запустила чайную ложку в розетку, ела варенье из розетки, облизывалась, нахваливала. Она и правда была очень голодна. Варенье исчезло. Зиновия налила в розетку чаю, размешала в нем остатки варенья и выпила этот лимонный морс.
— Ох, — перевела дух, — спасибо…
— Сестра Васса, а нет ли у нас чего посущественней?
— Рыбу нельзя, — загибала пальцы Васса, — блины на яйцах нельзя, сметану ни-ни, сдобные ватрушки нельзя, сыр нельзя, икру нельзя, мясо…
— Не о мясе речь, — поморщилась Вера, — ну, хоть постной лепешечки, той, что печет мать Ульяна! Нигде не завалялась? И картошечки к ней горячей, и грибов, тех, что из Кесарии привезли. Так! вижу! грибы в целости. Открывай, сестра, банку!
— О-о, — вскрикивала певица, делая отрицающий жест белой пухлой рукой, — не надо, ну что вы, зачем так хлопотать из-за меня!
— А вы не поститесь? Простите, я не спросила. Или поститесь все же?
— Мне священник сказал, — покраснела до корней волос певица, — что у меня работа тяжелая… и я должна все время восполнять потерю энергии… я же пою, пою… дни напролет на сцене… а то и ночи, знаете, на корпоративах…
— На чем, на чем? — Пришел Верин черед краснеть.
— А, это, знаете, такие закрытые концерты… ну, в фирмах во всяких… приглашают… дорого платят…
Сестра Васса, повздыхав, вытащила из скрипучей тумбочки бутылку тель-авивского темного коньяка и маленькую, с наперсток, хрустальную рюмочку.
После горячей вареной картошки с солеными грибами и трех чашек чаю с лимонным вареньем, а потом с абрикосовым, певица разрумянилась, как расписная матрешка. Алые щеки ее залоснились, заблестели, словно намазанные кремом. Она подолом атласного платья вытерла пот со лба. Вера услала Вассу безмолвным кивком. Васса, подобрав рясу, выкатилась за дверь. Вера украдкой поглядела на часы. В их распоряжении было полтора часа, от силы два — до начала вечерни.
— Ну, рассказывайте…
Вера не впервые принимала исповедь.
Зиновия глубоко вдохнула, ее ребра расширились, бока выпятились под шелковым платьем, вся она стала похожа на обтянутый шелком бочонок. Потом выдохнула. И внезапно стала маленькой, мелкой, — жалкой. Будто воздух весь из нее вышел, навек.
Она заговорила так тихо, что Вера не расслышала первых слов.
— …хороший муж. Правда, он младше меня на десять лет!.. но это же ничего, есть и больше разница, а какая разница?.. лишь бы вдвоем было хорошо, ведь да?.. И жили мы хорошо. Не пожалуюсь. Отдыхать на море летали, в Турцию, в Таиланд. На остров Бали летали! В океане купались… Сына родили. — Певица судорожно сглотнула. — Сына… Такого славного…
Прижала себе ладонь ко рту. Так сидела. Молчала.
Вера не торопила ее.
— И что же? Да самое то… самое оно… изменил он мне. С молоденькой! С совсем сикухой. Со шмакодявкой такой… ой, простите, я ругаюсь… но я не могу… Вы бы ее видели! Килька обглоданная, хамса! Выдерга! И что он в ней нашел! По сравнению со мной… — Певица обвела себя руками, выхваляясь статью. — Ну и… охомутала она его… по полной программе… и он из дома ушел. Уехал! С одним чемоданчиком. Сын так плакал! В голос ревел! Сын… А я… сначала в отместку хотела… любовников заводила… всяких… с кем только я не… простите… я знаю, в монастыре такие речи… но это чтобы вы знали, видели, что я такая жуткая, ужасная… что я — просто дрянь… дрянь! Настоящая! И мне грош цена! А все вокруг кричат: божественная!.. великолепная!.. и все такое прочее. У меня эти крики — вот уже где!
Резанула себя рукой по глотке. Вера поймала ее руку на лету.
— Никогда так не показывайте. То, что вы на себе показали, запомнит диавол. И сделает с вами точно так.
— Дьявол! — выкрикнула певица. Ее щеки уже пылали малиново, страшно. Пот тек по вискам. — Да что вы тут понимаете в дьяволе! — Она была как пьяная, хоть не выпила ни капли из мирно стоявшей на столе бутылки. — Дьявол не где-то там за углом! Дьявол — он вот, вот… вот он где… — Постучала себя кулаком по груди. — И делает он с нами, что хочет… уж поверьте мне. И, может, он-то как раз и послал мне другого человека!
— Другого?..
— Да! Другого! Прекрасного! Превосходного! Вдвое меня старше! Благородного как я не знаю кто! И человек этот — меня полюбил как я не знаю кого! А человек этот — женат! И жена у него — не выдерга! Нет! Жена у него — первый сорт! А может, и высший! Лучше меня в сто, в тыщу раз! Красотка, умнющая, добрейшая, добрее добрых… нежная, заботливая, так движется, сама грация… прямо как Богородица с иконы сошла и ожила — вот какая… И дети у них! Целых трое! Девочки! Ангелочки! Вера-Надежда-Любовь! Кроме шуток! А тут я. И мужик этот как спятил на мне! Все, кричит, всех от себя отсеку, всех выгоню, ото всех убегу, а с тобой — буду! Только с тобой!
Вера опустила голову и не смотрела на певицу. Она смотрела себе в колени: там лежали ее руки, утружденные, с плоскими, как деревянными ладонями, с шершавою тыльной стороной, рабочие, сильные, усталые, — недвижные.
— А сын мой плачет. Кричит: мама, мама, где папа, я так люблю папу! Где он, вернись к нему! Или пусть он вернется к нам! Сделай так, чтобы он вернулся! Найди его! Или я из дома уйду и сам его найду! Давай, ищи! Так кричит день за днем. И я не выдержала. Я ему взяла да и крикнула в ответ: нет! Никогда я не буду твоего отца искать! И не нужен он мне! Он меня обманул! Он предал меня! А значит, и тебя! Он для меня — не существует! И для тебя уже не существует! Нет его, нет, понимаешь, нет!.. Я так кричала сыну… моему сыну… сыну…
Зиновия опять заклеила рот рукой. Вера терпеливо ждала.
— И вот когда я крикнула в лицо моему мальчику: нет! никогда! — он пошел и… и…
Вера уже поняла, что случилось. Она подняла свою тяжелую теплую руку и положила ее на колено певицы.
— И утопился… в реке…
— Царствие Небесное, — еле слышно сказала Вера и перекрестилась.
Певица так и вскинулась.
— Царствие Небесное — самоубийце?! — Глаза ее бешенством горели. — Царствие, бормочете?! Небесное?! Да, может быть, он и правда на небесах сейчас! А в церкви же нельзя молиться за самоубийц! Нельзя им — панихиду служить! Вообще преступники они! И на кладбище их — не хоронят! А я кладбищенскому сторожу заплатила черт знает сколько денег! Чтобы он позволил мне моего сыночка — в ограде кладбища похоронить, а не за оградой! Все карманы вывернула! Все кошельки на снег перед ним побросала! Позволил! Позволил…
Солнце клонилось к закату. По стенам кельи ходили красные пятна печального, вечернего света.
— Если бы вы видели, какой мальчик мой был, когда его вынули из воды! Синий… распухший… Нет, я не могла посмотреть ему в лицо! Я смотрела вокруг лица. Около. В само лицо — не могла. Это был не он. А правда! может, это был не он! не Тимочка мой! может, все они ошиблись!.. Но батюшка в церкви… вот он — не клюнул на деньги… он — оттолкнул мою руку… он сказал, печально так: ваш сын сам выбрал наложить на себя руки, и он сам убил свою душу живую, и это даже не самоубийство, это — убийство… А я кричала: да он же ребенок, ребенок же он еще!.. А батюшка мне: да ведь не несмышленыш же, уж отрок, двенадцать лет… Ему было всего двенадцать лет… Почему батюшка отказал мне в отпевании?! Почему он такой жестокий?! Может, он — от дьявола, а не от Бога?! А еще в церкви стоит, среди икон… Я так орала в церкви… что меня вывели под руки и еле усадили в машину… А потом, когда меня привезли домой, я и осознала: это я, я сама погубила моего сына, я, я одна…
— Взыщи, Господи, погибшую душу раба Твоего Тимофея: аще возможно есть, помилуй. Неисследимы судьбы Твои. Не постави мне в грех молитвы сей моей, но да будет святая воля Твоя, — прошептала мать Вера и медленно перекрестилась.
— И вот… И вот… — Пот густо тек по красному, как из бани, лицу певицы. — Я решила, что сейчас мне уже можно все… И я… я увела моего того хорошего человека из семьи… увела!.. но он не женился на мне. Мы поездили по курортам… он снял нам шикарное жилье… мы там просто бесились на кровати… мы спали где угодно, когда угодно… мы просто ели, съедали друг друга, мы друг для друга были самой шикарной жратвой… и я, я видела это, чувствовала, что я для него — не человек уже, нет… а жратва… и он для меня тоже… И он вернулся к жене. Но все уж было открыто! Все было наружу, наизнанку, все наши потроха! И он сказал жене: я буду с тобой, но и с ней тоже! И началась моя ужасная жизнь. Мать Вера! да! ужасная!
Она в первый раз назвала Веру — “мать Вера”. И Вера вздрогнула.
— В чем был этот ужас?
— Он… утопил меня. Теперь — меня!.. я утонула…
— В чем? где?
— В ужасе мира, мать Вера!
Вера глядела молча. Она решила ничего не спрашивать.
— В политике, будь она проклята! В вооружении, да, в горах оружия! В близкой войне! Вернее, в защите от нее, от ее призрака, он так думал, что он нас — от этого безглазого призрака — защищает! Он у меня был — политик. Был, почему был… Да он и есть! Такой, знаете, знаменитый. На весь мир гремит! Погремушка чертова! Я стала летать с ним на всякие его саммиты. На всякие симпозиумы, встречи эти отвратные! в зале сидела и наблюдала, как он — договоры заключает! Или как на трибуну выходит, к микрофону рот приближает… и говорит. Говорит, говорит!.. говорит… Он говорит… а я не слышу его. Только кровь в висках бьется: бум! бум! бум! — страшно так. Голова вот-вот взорвется. И земля вместе со мной. Так все страшно, и мой человек, знаменитый, умный очень, такой умный, что страшно, говорит об очень, очень страшных вещах. Так, что ты не хочешь, а понимаешь: нам скоро всем хана. Ой, простите! Здесь нельзя так выражаться. Я — нечестивая!
Зиновия закрыла себе рот рукой и даже, во зле и досаде на саму себя, куснула себя за руку.
— Окунулась я в кромешный ужас. Поняла одно: человечество идет к самоубийству. Мальчик мой убил себя. Жить не захотел. Это что! Это — может быть, и хорошо… что он — раньше всеобщего ужаса — с жизнью расстался… А люди! Все, кто на земле живет! Мы же все как спятили! Семимильными шагами — к смерти идем. Бежим! Задыхаемся! Опоздать боимся! Слушаю моего любимого и понимаю: скоро, не успеем оглянуться, грянет великое сражение. И все погибнут! Все хотят войны! Изголодались по ней, что ли? Не могут без нее?! Так и тянутся к ней. Как к мамке родной! Да ведь она же смерть, хотелось заорать мне на весь зал этого саммита какого-нибудь жуткого, где вроде бы люди в зале восседают, а мне кажется — черти! Рожи у них такие, чертявые. И — рога над теменем, и пятачки свинячьи! Вот-вот захрюкают, все, дружно, и помчатся к гибели, к краю пропасти! И все туда, скопом, рухнут, визжа. И вот все думаю: так зачем же тогда Бог? Ох! Где же тут Бог-то, в нашей жизни? Маленькая она, крошечная! Не успеешь родиться и завопить: уа-а-а-а! — как надо руки складывать на груди и в гроб ложиться. Вам легче, святым! Вы святые. Вы — помолитесь, у вас и душа чиста, и летит она, как птица. А у меня — только на моих концертах летит. Когда я на сцене стою, работаю. Тогда я все забываю. И сына на берегу… на песке… с распухшим лицом. И любовные, подлые крики мои в чужих постелях! И человека моего, этого, блестящего, знаменитого! Ну да, нас с ним папарацци тыщу раз уже подловили. И меня с ним рядом — тыщу раз засняли! Только мне от этого ни жарко, ни холодно! Печатайте фотографии наши, дурацкие таблоиды! Я уже и с журналистами судилась. И выигрывала процессы! Да потому что меня люди любят! А они… кто такие?!
— Они тоже люди, — тихо сказала Вера.
— Люди! Это — нелюди! Они плохие. Подлые! Мне говорят: молитесь за врагов ваших! Знаю я все эти поучения. Я — не могу за них молиться! Враг — это враг!
— Зачем вы приехали сюда? Ко мне?
Верин голос шелестел тише шуршанья салфетки.
Зиновия вытерла мокрое лицо ладонями.
— Я приехала сюда, чтобы… здесь поселиться! Уйти в монастырь. Я выбрала — к вам! Мне рассказали о вас. Я поняла: вот — святая!
— Я не святая, — шептала Вера.
— Не спорьте! Вы — святая! К вам — полмира идет! Я хочу уйти к вам! Сюда! От мира. В нем одни страдания. Возьмите меня! Иначе руки на себя наложу.
Вера выслушала эти слова и встала из-за стола.
— Спойте мне.
— Что-о-о-о?!
— Спойте мне, — твердо, приказом, а не просьбой, сказала Вера.
Зиновия тоже встала. Две женщины стояли рядом. Обе высокого роста, у Веры более широкие и угловатые, твердые плечи. Певица поражала княжьей роскошью холеного, сдобного тела. Меховой палантин сполз с плеч на пол. Она переступила через него, через мертвого зверя. Шелк платья заискрился, водяно, речно переливался в тусклом ягодном свете лампад. Солнце уже закатилось, окна густо синели, Вера не пошла ни какую вечернюю Литургию, и это был грех, она еще не успела осознать его. Певица вдохнула воздух глубоко и судорожно, как будто ее, утопленницу, вытащили из темной глубины. И запела — так полнокровно, ясно, ярко и нежно, что Вера вся покрылась гусиной кожей, словно, голая, вышла из воды на широкий холодный ветер восторга.
— Спи-усни… Спи-усни… Гаснут в небесах огни… Спи… От сена запах пряный, в яслях дух стоит медвяный, вол ушами поведет… коза травку пожует… В небе синяя звезда так красива, молода… Не состарится вовек… Снег идет, пушистый снег… Все поля-то замело — а в яслях у нас тепло… Подарил заморский царь тебе яшму и янтарь, сладкий рыжий апельсин, златокованый кувшин…
Затаив дыхание, Вера слушала; она понимала, что Зиновия поет колыбельную.
Может, она сама ее написала; скорей всего, было так. Она пела с закрытыми глазами. На ее лицо взошла улыбка. Она и правда походила сейчас на икону Божией Матери Умиление — на любимую икону преподобного Серафима Саровского. Вера любовалась ею. Раскрылись пространства и просторы, сместились густые и прозрачные слои воздуха. Перемешались тепло и мороз. Тихо шел с небес снег, в яслях стояли коровы и козы, длинными сливовыми глазами глядели на Того, Кто родился. Мать держала ребенка на руках. Развернула пеленки. Любовно глядела на маленькое нежное тельце, еще живое тело родного человека. Все — всем — так — не могут быть родные. А что есть чужой? Родной? Вот вырастет этот ребенок. И скажет всем: вы все родные друг другу. Зачем Он это скажет? Ведь Его все равно никто не услышит.
А услышат — потом.
Глаза матери сияли. Светились двумя ночными солнцами. Потом она запеленала младенца, прижала его к груди и закрыла глаза.
— Спи, сынок, спи-усни… Заметет все наши дни… Будем мы с тобой ходить, шубы беличьи носить, будем окуня ловить — во льду прорубь ломом бить… Будешь добрый и большой, с чистой, ясною душой… Буду на тебя глядеть, тихо плакать и стареть… Спи-спи… Спи, сынок… Путь заснеженный далек… Спи-усни… Спи-усни… Мы с тобой сейчас одни… Мы с тобой одни навек… Спи… Снег…
Зиновия выдохнула последнее слово так нежно, будто ловила малую снежинку ладонью.
Она и вправду протянула ладонь вперед.
Синее вино вечера лилось в монастырское окно.
— Снег…
Зиновия сгребла в кулак на груди слепящее колье.
— А давайте вместе споем, мать Вера?
Вера ничего не ответила. Певица вздохнула, и Вера тоже. Певица запела, и Вера вместе с ней.
— Черный во-о-орон… что ж ты вьешься-а-а-а… над моею головой!.. Ты добычи не добьешься… черный во-о-о-орон… я не тво-о-о-ой!
Они вместе пели в келье русские песни, и Вера плакала, не замечая, что плачет.
А за дверью кельи стояла сестра Васса, закрыв лицо ладонями.
***
Зиновию взяли в монастырь трудницей. Мать игуменья давала ей разнообразные послушания, и певица не гнушалась никакой работой. Сажать лук и морковь, полоть, варить на кухне в огромном котле постные щи, солить рыбу, мыть кельи, подметать каменные плиты храмов, шить, штопать — Зиновия все умела, всякое дело горело у нее в руках. А на клиросе ее голос летел надо всеми, ярче и звонче всех прорезал солнечную пустоту. Регентша сделала ей замечание: “Вы слишком громко поете, сестра Зиновия, а надо бы себя смирить, смирить гордыню. Пойте не соло, а в хоре! Под других подлаживайтесь! Не выпячивайтесь!” Зиновия усмехнулась. “Хорошо. Выпячиваться не буду больше”.
Голос ее угас, и скучно стало, печально и темно. Сестры попросили регентшу: “А вы сестре Зиновии — соло поручайте!” В литургиях Чеснокова и Шведова она пела партии сопрано. Радость звенела снова. Зиновия пела как ангел. Сестры и матушки плакали, крестясь, зачарованно слушая залетного ангела. Мать Вера стояла всю службу, прямо держа тощую спину. Сутулость ей была неведома. Никто из монахинь не знал, сколько ей лет.
Однажды Вера, преодолев себя, мучительно стесняясь и коря себя за это смущение, влезла на узкие скамьи клироса, чтобы петь в хоре вместе со всеми. Регентша окинула мать Веру строгим взглядом: “Кажется, у вас хорошее центральное меццо! Будете с сестрой Зиновией петь в “Страстях по Матфею”!” Недавно в монастырь привезли ноты новомодной оратории, из самой Москвы. Отец Иларион музыку написал, на последние стихи Евангелия от Матфея. Монахини быстро разучили партии. Не хватало мужских голосов; собрали всех сестер, кто мог брать низкие ноты, и вместо мужчин на клирос поставили. Хор укрупнился. Двух солистов все же пришлось пригласить — с Русского Подворья. Тенор пел, раскидывая руки, будто хотел всех обнять. Его розовое, совсем детское лицо обнимала шелковая русая бородка. Баритон больше смахивал на баса профундо: грузный, животастый, когда ноту низкую брал, весь гудел как колокол.
Вера и Зиновия пели вместе, сливая голоса. Пели отдельно. Вера нотной грамоте не обучена была, запомнила мелодии с голоса, как ей регентша напела. Регентша отругала ее: “Мать Вера, надо бы уж к вашему возрасту знать ноты! Особенно если так поете!” Вера смиренно возвела на регентшу большие на худом скуластом лице, скорбные византийские глаза. “Как?” — “А так! Сердце вынимаете, вот как!” Вера склонила голову и коснулась подбородком ключиц. “Сестра Гликерия, вы слишком добры ко мне”.
Столичную музыку отца Илариона пели в первые недели Великого поста. Храм был наводнен монахинями во всем черном, великопостном. Сквозь скорбь летели золотые копья боли и любви. Зиновия пела, закрыв глаза. Вера пела и, чуть поворачивая голову, украдкой смотрела на Зиновию. В своем вдохновении Зиновия была прекрасна, лик ее над ночной тьмой рясы светился ангельским светом. Она стояла на певчей скамье нереальная, будто не из плоти и крови соткана, а из облачных кружев. Обе женщины сливали голоса, и голоса эти текли, летели над скорбящими людьми, умирали и снова вспыхивали, оживали, давали живым надежду, убеждали: бессмертие есть, зря мы в него не верим.
После оратории монахини сидели в трапезной, прихлебывали обжигающий чай. Вера не могла даже чай пить. Над нею солнцем сиял голос Зиновии. Певица сидела тут же, рядом, на длинной, во всю длину стола, скамье; она двумя пальчиками и отставив мизинчик, как в старинные времена купчиха, брала из фруктовницы абрикос, разламывала его, вынимала коричневую, как коровий глаз, косточку и подносила солнечную ягоду ко рту. За время жизни в монастыре Зиновия заметно похудела; шикарный норковый палантин был запрятан в дальний угол шкафа в ее келье.
— Спасибо тебе за музыку, сестра Зиновия, — сказала Вера.
— Почему ты ничего не ешь, мать Вера? — спросила Зиновия.
— Я не хочу. Я — музыкой сыта.
Вера улыбнулась Зиновии и поймала в ее глазах опасную вспышку.
— Мать Вера. Слушай! Нам надо поговорить.
Вера наклонила голову.
— Идем.
***
Она поет. Она просто поет.
У нее сильный голос. Она певчий плот.
Она певучий корабль. Она пьяный матрос.
Она горит всеми красками радужных слез.
Она только голос. Она только свет.
Она тонкий волос и острый стилет.
Она только небо, странно, оно звучит,
И те, кто в нем не был, плачут навзрыд.
Она просто песня. И больше ничего.
Она просто вестник. Питье и ество.
Голос трепещет. Голос чудит.
Голос, он вещий. Он глазами глядит.
Песня! ты лейся. Песня, лети.
…кровью упейся, встань на пути,
Встань на угли босою пятой,
Ты, убийца песни простой.
Это времен неуклонный ход.
Это на колени встает народ.
Это с колен встает народ.
…она поет. Она просто поет.
***
— Я не могу. Я больше не могу! Я хочу уйти на тот свет, Вера.
— Стой. Погоди. Ты не имеешь права так говорить. Побойся Бога!
— Да что мне Его бояться! Я теперь ничего не боюсь. Я готова Ему служить. Но только пока у меня есть силы жить. Вера! Они у меня заканчиваются. Вера! Я больше не могу жить. Я — хочу — уйти — за ним!
Вера ловила ее летающие, отчаянные руки. Слезы лились по лицу Зиновии на подбородок ей, за ворот, по груди, рясу ей солью вымачивали.
— Я тебя понимаю. Ты мать! И твоего ребенка нет на свете. И ты хочешь к нему, туда. Но ты знаешь, где он теперь?
— Знаю! Все вранье, что он грешник! Он — ангел! И он — среди ангелов, на небесах! И я уйду к нему! Небеса меня примут. — Она дрожала. — Еще как примут! Я измучилась, Вера. Душа моя заржавела, почернела! Нет мне покоя! Я молюсь, я его зову, покой, а он… смеется надо мной! И все люди надо мной смеются. Мне кажется, что они все знают обо мне! И в меня летят усмешки… ухмылки! Еще немного, и плевки полетят! Я — презренная! Я — шваль. Я…
С губ Зиновии сорвалось скверное слово, она произнесла его беззвучно, но Вера прочитала его по губам.
— Тебя все любят в монастыре, Зиновия.
— Нет! Не все. Все — никогда не могут любить одного человека! Враги есть у всех. И ненавистники. И у меня тоже. Знаешь, когда я в миру жила, сколько у меня врагов было?! О, не счесть! Меня просто заклевали. И голос хриплый! И одеваюсь как ведьма! И дура-то, двух слов связать не умею! Сын еще не родился — бесплодная, пустой кувшин, сухое дерево! Сын родился — а что только один, себя слишком любит, дети — обуза! Ты даже не представляешь, как меня убивали! А видишь, я жива!
— И будешь жить.
— Нет! Не буду! Устала!
Руки Зиновии враз обессилели, повисли вдоль тела. Она села на табурет и замолчала — крепко, надолго.
Вера хотела говорить. Но тоже молчала. А что тут скажешь? Все и так понятно. Человек устал жить. Душа устала. Хочет вон из тела, на волю.
— Ты права не имеешь, — прошептала Вера. — Жизнь дал Бог, Он у тебя ее и отнимет.
— Я — Ему — помогу!
Вера молчала. Теребила концы угольно-черного апостольника.
— Повторяй за мной, Зиновия. Боже, очисти мя грешную, яко николиже сотворих благое пред Тобою, но избави мя от лукавого, и да будет во мне воля Твоя… да неосужденно отверзу уста моя недостойная… и восхвалю имя Твое святое, Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Она искоса, из-под надвинутого на лоб апостольника, взглянула на Зиновию. Поразилась земляной черноте ее лица. Будто бы уже из гроба своего смотрела на нее Зиновия, и губы певицы искривились в усмешке — позорной, презрительной, над самою собой.
— Ты думаешь, это мне поможет?
— Зачем же ты… тогда… — Вера искала глазами ее глаза. — Здесь?
— Я думала спастись. Правда. Не веришь?
— Верю.
— А теперь я не верю. Я себя убью!
Вера встала на колени и стала молиться, не глядя на Зиновию.
Зиновия будто вспыхнула огнем. Сорвала с себя платок. Волосы ее разметались. Глаза горели дико, светло. Она шагнула к Вере и схватила ее за руку. За правую, коей Вера крестилась.
— Уйдем отсюда! Вместе уйдем! В мир! Ну его, монастырь этот твой, мертвечина тут! Поешь ты хорошо! Будем петь вместе! Нам еще повезет! Бросай все мертвое! Живи! Лови счастье! Лови жизнь! Ртом лови, ноздрями, животом, всем! Это же чудо, жизнь! Жаль только, такая коротенькая!
Вера, стоя на коленях, глядела на Зиновию снизу вверх.
Ей казалось: волосы Зиновии шевелятся, как щупальца черного осьминога.
— Ты так поешь, Вера… За сердце твой голос хватает… Я рядом с тобой — нуль, зеро… Сбежим! Уедем! Ты увидишь Россию! Ты тут — высохла без нее! Ну! Решайся! В воздухе-то война висит! Ветер войной пахнет! Хоть перед гибелью общей — Родину увидишь! Ну! Ну скажи хоть слово, ты, умоленная! Да, ты святая! А я — грешница, пробы на мне негде ставить! И ничего у меня не получилось с твоим монастырем! Ну, не молчи же, ну!..
Вера, не вставая с колен, тихо сказала:
— Я поеду с тобой. Но не из-за себя. А из-за тебя. Потому что ты страдаешь. Чтобы ты руки на себя не наложила. А то на моей душе грех твой будет. Я тебя спасу. Я буду с тобой, сколько понадобится.
И при этих словах встала с холодного пола кельи так легко, будто ветер ее, высохшую былинку, поднял и понес над землей.
***
Вера прекрасно понимала: она берет на душу тягчайший грех. Оставляет насельниц, бросает дело своей светлой святости. Покидает ту жизнь, которая стала ей смыслом последним. И бежит. Куда? В полную неизвестность. Во тьму.
“Значит, так надо. Мне Господь так велит. Я должна чужую, живую душу спасти. Нет чужих душ. Все — Боговы. И меня Он избрал, чтобы я — ее — спасла и сохранила. Для Тебя, Господи”.
У нее не было времени даже помолиться. Зиновия вся тряслась, страшно боялась, что Вера передумает. Вместо чемоданов в путь были собраны котомки: так легче было обмануть бдительность сестер, сделать вид, что в город пошли, в мир, в шумный Иерусалим — на рынок, овощи к трапезе прикупить, или милостыню бедным раздавать, или птиц кормить. Вера толкала тряпки в котомку и вспоминала свой ранец. Где он сейчас? А может, взять его, все больше в него тряпья и провизии влезет. Еле нашла ранец — на антресолях, среди старых плоских, как лодки, ящиков, они горько пахли скипидаром, в них когда-то в монастырь привезли иконы кисти новых молодых богомазов из монастыря святой Екатерины, что в Египте, на горе Синай. Утолкала в ранец котомку. Сидела на краю койки, положив локти на расставленные широко, под рясой, колени, и только все повторяла шепотом: “Прости, Господи, прости, Господи”.
Вспомнила, как ушла из дома. Где-то далеко, на дне ранца, паспорт, вернули монахини, и ключ от ее красноярской квартиры. От прежней жизни. Она так сильно захотела опять увидеть Сибирь и Енисей, что у нее глотку перехватило, и какое-то время она не могла дышать. Потом раздышалась. Увидеть Енисей! И как он курится, могучий, бешеный и зеленый, как брюхо безумной стрекозы, посреди января. Этот снег, снег. Мощные эти снега, синюю арабскую ли, славянскую ли вязь куржака, и густо, щеткой, свисает он со стрех и с ночных проводов; тоска, зима, и щеки людей красны, и она идет по зиме, а валенки по снегу хрустят, и по радио передали, сегодня утром мороз минус сорок семь, и водителей предупредили, чтобы далеко по трассе не заезжали, и по проселочным дорогам не мотались, если мотор заглохнет, замерзнут в два счета, через полчаса, через час. Мир снега! Мир — снегу! Сибирь снежная, и нежная и злая, а рядом горы Саяны, медвежьи спины горбят, топорщится зеленая, колючая таежная шерсть, на морозе ветви лязгают звонче железа, и звезды в полночь, осыпаясь с зенита в сугробы, железными армейскими пуговицами, кровавыми орденами звенят. Господи! Сибирь! Неужели она перед смертью еще раз увидит тебя!
Перед какою смертью? Вера забыла, сколько времени живет на земле, а тут вдруг сила жизни накатила и закрутила, вспыхнула внутри Северным Сияньем, поборола, смолола, — и искрами, горящей половой стала бедная плоть, и разлеталась по ветру памяти, а память, как назло, самые лакомые кусочки подсовывала. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Есть только Бог! И только родина. Она — в памяти! А память не выбьешь из нее никакой пыткой. Не выжжешь. Она любит родину! И любила всегда. А Иерусалим? Это тоже родина: ее духа. “Как же это у Господа сказано, в Писании? Не скрывайте себе сокровищ на земли, идеже червь и тля тлит, и идеже татие подкопывают и крадут: скрывайте же себе сокровище на небеси, идеже ни червь, ни тля тлит, и идеже татие не подкопывают, ни крадут: идеже бо есть сокровище ваше, ту будет и сердце ваше. А где же сокровище мое, Господи? Ответь! Я думала, вот тут, в Иерусалиме, в этом монастыре дивном, он же мой дом стал, и полюбила я его, как дом родной. И вот в дорогу я собираюсь опять. Значит ли это, Господи, что суждена мне в жизни дорога? И что на той дороге ждет меня? Не знаю ничего про будущее, как любой человек. Но пускаюсь в путь, потому что рядом со мной человек живой так страдает, что с жизнью расстаться хочет. А чтобы не расстаться, меня с собою в дорогу зовет. Значит, все правильно, Господи, у Тебя! Смиренно принимаю волю Твою”.
Синяя Сибирь горела и переливалась перед нею, как внутренность перловицы, мохнатым куржаком и морозными хвощами на стеклах окон магазинов, бань, школ, пельменных, пивных, кинотеатров, тюрем, каменных домов и чернобревенных приземистых изб, она вспыхивала слепящими перекатами и смертными порогами Енисея, он рассыпал перед ней, нищей, все свои изумруды и бериллы, Сибирь роскошно играла всеми хвойными гранями, всеми живыми шкурами живых соболей и ондатр, хорьков и горностаев, она глядела на Веру глазами людей и зверей, глазами рек и озер, ледоставами и сумасшедшими ледоходами, когда шум расколотого льда гудом и гулом отдается в голове, и огнем весны густо и страшно занимается голая душа; и такую тоску по Сибири, по родине, ощутила она, что не могла сдержать длинного стона — и повалилась на пол перед ранцем, и обняла ранец, как дитя, как девчонка, только прибела из школы, а рыдает, потому что двойку заработала, двойку за поведение, и никто эту оценку не исправит, никто, никогда. И мать не накажет; мать давно умерла.
Она до боли в сердце захотела увидеть могилу матери. Как там покинутая могила? Кто ухаживает за ней? Да никто. Человек ложится в землю, и память о нем стирает с земли сырой порывистый ветер. Ветер наносит метель, снег летит и залепляет лицо, ты не можешь смотреть вперед, под напором ветра и снега закрываешь глаза и глядишь внутрь себя. А там, внутри, — только боль. Оттого, что уже ничего не поправить.
Могила тоже может стать сиротой, как живой человек.
…и стоит в снегах, и лежит у земли на руках…
…и плачет… под солнцем горячим…
…и раскинуты руки креста… внизу — пустота… вверху — пустота…
И могилу Анны Власьевны захотела она увидеть. Той женщины, подруги, кружевницы, что ушла под нежный перестук коклюшек и завещала ей прийти сюда и стать той, кем она стала. А может, Анна Власьевна была прозорливой старухой? И видела будущее? Господи, как люди могут видеть будущее? Ведь будущее — это тайна. Разве возможно ножом любой мысли раздвинуть, разъять время? Господи, ведь и старушка Расстегай, наверное, уже умерла. Царствие Небесное обеим, кружевнице и Расстегай.
“Я приду на кладбище, пусть метет моя метель, я встану на колени перед одной могилой, спящей сиротой, перед другой встану, и помолюсь. Главное — за душу молиться. За живую. И за ту, которая к Богу ушла. Люди смеются над молитвой. Люди есть такие, что готовы молитву растоптать. Но лишь она человека от смерти спасает”.
Они собирались молча, спешно, стояла глубокая ночь, небо вызвездило, и поднялся ветер; ветер резкий, холодный, он гудел и свистел над Святой Землей, говоря о том, что природа может страдать и гневаться, и кричать, как человек. Вера и Зиновия взвалили на плечи поклажу: Вера — ранец, Зиновия — котому. Переглянулись. Надлежало переступить порог. Это было самое страшное.
Вера земно поклонилась всему, что было тут много лет ее жизнью.
— Господи… спаси и сохрани… всех, всех спаси и сохрани…
Она даже не могла, как надо, по правилу, благословить молитвой остающихся.
Зиновия затравленно, волчонком, оглядывалась. Обе женщины стояли в келье Зиновии. Сестра Васса спала, через тонкую стену, нежнейшим, спокойным сном — до будильника к полунощнице. Зиновия воззрилась на Веру, губы ее запрыгали. Вера видела: она испугалась того, что делала. Но было уже поздно.
— Еще не поздно остаться, — вымолвила Вера, не веря себе.
Зиновия помотала головой: нет!
Обе вышли вон. Сначала — Зиновия, вслед за ней — Вера, поправляя ремень ранца: он давил плечо. Ее родимое Евангелие лежало на дне ранца, как и много лет назад.
***
Зиновия сказала: поедем самым ранним автобусом в Тель-Авив, оттуда улетим. Вера спросила: почему из Тель-Авива лететь, ведь можно из Иерусалима? Зиновия ответила: здесь нас могут догнать. Нам не надо погони. Вера спросила: откуда у тебя деньги на билеты? Зиновия улыбнулась: мне мой мужчина на карту перевел.
И Вера больше ни о чем Зиновию не спрашивала.
Они поймали машину, шофер довез их до Яффы-Роуд, Зиновия взяла два билета до Тель-Авива. Внутри автовокзала было светло, блестяще и холодно. Зиновия купила им по шакшуке, в обеих руках несла по сковородке, взбитые яйца с помидорами и перцем шипели в кипящем масле, Вера отшатнулась: я не буду! сейчас Великий пост! — на что Зиновия пожала плечами и прикрикнула: все, закончились твои монастырские правила, теперь мир, теперь будут мои! Вера взяла за ручку горячую сковороду и стала поедать шакшуку, обжигаясь, изо всех сил дуя на нее. Зиновия смеялась и тоже ела. Потом обе выпили по чашке зеленого чая, такого же горячего. “Я весь рот обожгла”, — пожаловалась Вера, как ребенок. Зиновия взяла Веру за подбородок. Так немного подержала. “Обожгла? Это ничего. До свадьбы — заживет!” Лицо Веры под апостольником превратилось в помидор.
Объявили автобус на Тель-Авив. Обе поднялись с холодного сиденья. Их обдувал игрушечный сквозняк кондиционера. Слегка трепал их рясы.
— Нам нужна цивильная одежда, — прищурившись, сказала Зиновия, оглядывая Веру.
— Нет, не нужна, — сказала Вера.
— Что ты со мной споришь? Вот так нас точно сразу вычислят. И в Тель-Авиве нас уже будут ждать с собаками. Мать Мисаила даром что старая, а не дремлет. Васса проснется, все поймет и сразу донесет.
— Нет, — еще тверже сказала Вера, — я ни во что другое не оденусь. Это моя одежда на веки веков, аминь.
— Ну и… сумасшедшая!
— Уж какая есть.
Вере совсем не хотелось ни шутить, ни препираться. Зиновия забежала в вокзальный бутик и быстренько купила там длинное цветастое платье и туфли на высоких каблуках; потом сбегала в туалет и переоделась. Придя, затолкала в котомку рясу и вытащила из котомки норковый палантин. Встряхнула. Накинула себе на плечи. Серебристый мех вспыхнул забытой роскошью. Повернулась перед Верой и прижала ладонь к бедру.
— Ну? Как я тебе?
— Долежался, — сухо сказала Вера, кивком указывая на мех.
— Ну да!
— Хоть сейчас на сцену, — так же холодно сказала Вера.
Она попыталась улыбнуться, не вышло.
Они вышли из вокзала, теплый ветер ударил им в грудь, потом в спину. Перед ними стоял автобус, и Вера задрала голову, таким он гляделся громадным, как айсберг. И под солнцем сверкал ледяно. Женщины забрались в автобус, уселись. Переглянулись.
— Ты хоть осознаешь, что мы сейчас поедем? Уедем?
— Куда? — беззвучно спросила Вера.
Зиновия угадала по губам.
— Из Иерусалима вон!
— Куда? — повторила Вера.
— В Россию, Господи, куда же еще! В Россию!
Вера закрыла глаза. Перед ней северным ослепительным сияньем восстали до неба светлые столбы всей ее монастырской жизни: службы, свечи, исповеди, трапезы, слезы и радость людей, что к ней приходили, рекой текли и текли. Люди, люди, они светились, вставали вокруг Веры бесплотными ангелами. Шевелилось на небесном ветру тончайшее покрывало, сотканное из чужих душ; все эти души за все эти годы стали Вере родными. Каждый человек, кого она благословляла или к кому просто прикасалась ладонью, сохранялся в памяти ее — так же, как она его благословеньем своим сохраняла в памяти Божией. Люди! Они шли и шли, все шли и шли, и все к ней, слух о том, что вот в Иерусалиме, в Горненском женском монастыре, проживает сейчас новая святая, да, настоящая святая, как в стародавние времена, разнесся сначала по округе, потом по всему Иерусалиму, потом по всей Святой Земле, потом по другим странам, потом по воздуху он полетел и по морю поплыл в другие далекие земли, потом докатился до России, и оттуда, с родины, полетели, поехали к Вере люди, они хотели успеть к ней прикоснуться, к краю ее рясы, поцеловать ее сухую и крепкую, уже стареющую руку, нет, руку без возраста, без времени, ибо времени для святой не было, а сияла вдали лишь счастливая вечность. Люди хотели, чтобы она дала им совет — и она давала. Люди хотели, чтобы она выслушала их, просто слушала, молча, — и она молча слушала. Люди хотели просто поплакать перед ней — они плакали и молчали, и она вместе с ними плакала и молчала. Разговор Веры с людьми шел порой безмолвно, слова не требовались. Слова казались лишними, и надо было, чтобы их развеял ветер или подмела с пола новая послушница, тихоня и скромница, длинным веником, связанным из сухих веток дикой акации. Люди и Вера пели незримым хором. Человек, которого она принимала в своей келье или в монастырском саду, на то время, пока она видела и слышала его, становился ей дитем, родителем, братом, сестрой, мужем, блудным и найденным сыном, умирающей бабкой с уходящими под лоб слепыми глазами, что горели ярче звезд, — становился ее семьей, и росла ее огромная, во весь мир, семья, и надо было ту семью обихаживать, любить, журить, наказывать, прощать, — спасать. Надо было эту семью на руках нести. И — спасти.
Это был ее народ, что приходил к ней, ее далекий народ, и он был так близок, что превращался в нее самое.
Она всегда хотела всех спасти. А как иначе? Ты спасаешься сам, так поделись этим хлебом с другими! Умножь эти хлебы! Раздай голодным! Общее спасение — это и была та соборность, о которой ей твердила игуменья Мисаила, которой ее учили старые схимницы в надвинутых на глаза клобуках. Все на земле отвечают за всех, кто это ей шепнул? Где она сама вычитала эти слова, в какой священной книге?
Да, она хотела всех спасти, и не считала свое желанье гордыней, и во имя этого трудилась и не уставала, и всех спасала — всем находила доброе слово, тепло и ласку, всем дарила себя, разламывала, как теплый хлеб, щедро делилась: ешьте меня, пейте, это ведь тоже Причастие, каждодневная любовь! Она все повторяла эти слова Господа: “Больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя”. Любовь ко всем! Всеобщая мать!
Да, в монастыре Вера стала — такая вот Всеобщая Мать, и монахини втайне гордились, что именно их монастырь сподобился чести такой, приютить в своих стенах святую вселюбящую; а кто и ревновал, а кто и хмурился, горделиво и высоко оценивая себя: я бы лучше, святее была на ее месте, — а кто и злился молчком, и тайком отмаливал грех злобы своей, ибо диавол опять рядом сидел, притаивался за аналоем, за храмовой росписью, за крашенным известью от жучков стволом яблони в светлом монастырском саду. Трудно было сохранить в неприкосновенности Божий мир. Он то и дело подвергался опасностям. Но люди все притекали и притекали к Вере, и она все удивлялась — как это матушка Мисаила при постриге оставила ей ее мирское имя; права оказалась сестра Васса, не поднялась у игуменьи рука оторвать столь святое имя от будущей святой.
Куда же ты едешь теперь, святая?
Широкое сердце Веры здесь, в Иерусалиме, вмещало все просторы родной земли. Огромная далекая Россия ложилась ей под ноги, под ее сверкающую душу рекой без берегов, холодно-снежной, буйно цветущей, колюче-таежной; густая страшная синева тундры переливалась ягодными и травными огнями, радугой полночного Сиянья — и вливалась во вспыхивающие серебристым ковылем ковры степей, россыпи песков надвигались и пропадали, реки алмазно блестели великими льдами, взламывали лед по весне, разливались на полмира, и лодки и корабли взрезали их железными ножами, и шли вперед, все вперед и вперед, потому что человек идет только вперед, и даже назад он идет, как вперед. Вера остро чувствовала и видела отсюда, из Святой Земли, просторы земли родной; и ей чудилось, ее земля родит в недрах своих, среди мощных гор и рек своих такого человека, что спасет мир на самом краю, у обрыва. У самой пропасти — всеобщую смерть остановит. Неправ несчастный возлюбленный Зиновии! Не погибнет земля. Она для этого слишком сильна, и она, планета, что катится в безднах, тепла, как человек, горяча внутри, и сердце в ней бьется, и духа она полна: ибо она — Божия.
— Божия земля, Живая земля, — шептала Вера, глядя в запыленное автобусное окно, — спаси и сохрани…
Зиновия поправила сползающий с плеч норковый палантин. Лицо ее румянилось возбуждением, восторгом бегства, предчувствием долгой опасной дороги.
— О чем ты?
Вера молилась.
— Спаси, Блаже, души наша…
Посмотрела на Зиновию долго, долго.
И Зиновия захотела укрыться от ее всевидящих глаз.
— Господи, да будет воля Твоя.
Зиновия смущенно перекрестилась.
За спиной люди, смеясь, говорили на иврите. Вера, за все время жизни в Иерусалиме, выучила на иврите всего несколько слов. Она помнила сказание о башне Вавилонской. Сколько языков на земле! А любовь — одна.
Молитва для нее, пока она жила в монастыре, была главным деянием. А теперь что? Что для нее теперь главное? Ведь она возвращается в мир.
“Боже мой, Вера, что же ты наделала”.
Мир. Ведь его, белый Божий свет, зовут — Мир. Это недаром. Мир, это залог того, что он никогда не станет войной. Много людей про войну кричит! Кто-то к ней даже усиленно готовится, Вера понимала это. И будущее страдание, она тоже это понимала, ей одной было не отодвинуть. Не отмолить. Только вместе. С кем? Кто ей поможет? Она посмотрела на Зиновию. Вот она? Разве она сможет помочь? Зиновия возвращается в Мир, чтобы вернуться к себе. Чтобы — петь. А Вера? Она же петь не умеет. Что она будет делать в Мире? Кого спасать? Зиновию? Одну ее? Единственную?
— Единственную… — вылепили губы.
“Надо же кого-то единственного заиметь в жизни. И — спасти”.
Всех людей — всех, кто в ней нуждался, кто к ней шел — побоку, чтобы спасти — одного человека?
“Да. Так бывает”.
Автобус мягко, так нежно стронулся с места, что Вера не заметила, как поехали.
Зиновия вынула из сумки косметичку, щелкнула замком, вытащила круглое зеркальце, озорно, кокетничая сама с собой, смотрелась в него. Поправляла волосы над виском.
— Вера, неужели я вернусь на сцену! Я буду петь! Вера! Нет, я еще не осознаю этого!
Она так радовалась, что Вера подумала — она сейчас вскочит с кресла и запоет на весь автобус.
— Зина! Сиди спокойно.
Глаза Зиновии влажно блестели. Такой красивой Вера никогда не видела ее.
Зиновия приблизила губы к щеке Веры и тихо спела ей прямо в ухо:
— Сиди спокойно, сиди, молчи… Стучи мое, сердце, стучи, стучи… Гори, мое сердце, ярче свечи — в огромной, как мир, черной ночи… Тебя не излечат в ночи врачи, тебя не казнят в ночи палачи, с тобой только ночи черная кровь, с тобой только, сердце, твоя любовь!..
— Что это?
— Это моя песня. Я вчера ее написала. Перед отъездом. Я буду ее петь в Москве. На первом же концерте спою! Вот удивятся мои продюсеры, когда я перед ними появлюсь! Они-то, небось, думают, я умерла!
Автобус набирал ход. Вера не думала ни о чем мирском. Как, где они будут жить? На что кормиться? Может, не жить будут, а выживать? Певица будет петь, это понятно. А Вера что будет делать? Не было об этом ни мыслей, ни слов. Автобус катился все быстрее. Ровный асфальт ложился под колеса, пассажиры-соседи включили музыкальную запись в гаджете, звуки наполнили салон, все заулыбались: музыка веселая, плясовая. За окнами мелькали ветви, камни, мотели, мосты, горы, пески. Святая Земля, ставшая Вере родной, провожала ее.
“Я на время уезжаю. На время. Только на время. Я вернусь”.
Она пыталась вспомнить, с каким чувством уезжала из Красноярска. Да, с точно таким же: думала, что доберется до Иерусалима, выполнит завещание Анны Власьевны, погостит немного в чужих краях и вернется.
“А теперь вот все эти люди, целый автобус веселой молодежи, да куда они все едут? А, просто в Тель-Авив. Просто — кто куда! Кто в гости, кто по делам, кто на работу устраиваться. Кто так же, как мы, в аэропорт поспешит: к самолету. Лететь. Люди все время куда-то летят. Небо, оно как пашня, все летящими железками распаханное. А молодые? Куда они мчатся? Они думают, мы их не понимаем. Мы их — понимаем! А они нас — не всегда. Мы для них — старье! А старье надлежит выбросить. Оно уже немодно! И в дырах. О чем они?.. а, о политике. О войне опять! Бормочут стихи, а это разве стихи? В нас плюют. В то, что не они сами — плюют. Ну, не все, конечно… не все… А к тебе в монастырь — молодежь разве не приходила? Приходила… Много молодых ты принимала… И в горе, и в счастье приходили… Зачем?.. Чтобы на тебя — подивиться? Чтобы просто потом друзьям сказать, похвастаться: я — у монахини Веры — да, да, у той самой — в Иерусалиме — был!.. и чай с ней пил… с сахаром вприкуску… с баранками русскими… По усам текло, а в рот не попало… Ничего так монашка… бойкая… да, прозорливая… мне судьбу предсказала…”
…все слишком странно. Странностей хоть отбавляй. Через край. Водку льют и льют в поминальную рюмку. Воду — в стакан. Я будто в поезде Тайшет — Абакан. Пить! Жажду — жить! От воды всякий пьян. Жажду — быть. Вьется, сгорает нить. Дорога вьется. Кто надо мной так хищно смеется? Вода через край — хрусталь — серая сталь — из стакана, а ее льют и льют, утони, захлебнись в огнях и туманах… все льют и льют…
…что… вино и брашно… страшный?.. суд?..
Зеркальце в пальцах Зиновии страшно высверкнуло. Ударило светом по ослепшим глазам.
Автобус тряхануло, он чуть замедлил бег, потом опять набрал скорость. Легкий гул висел в воздухе, и у Веры закладывало уши, будто они не по земле катились, а летели в самолете. Зиновия печально спрятала круглое, больно скалящееся сколами огненных скал, колдовское зеркальце в сумку. Отвернулась от Веры, глядела в окно. Ее лицо, такое знакомое Вере за все это время, что Зиновия прожила в монастыре, стало чужим: румяным, лоснящимся, — довольным, мирским. Она предвкушала сладость той жизни, которую бросила. И, кажется, она — по крайней мере, здесь и сейчас — забыла, что хотела расстаться с жизнью. Жизнь оказалась сильнее ее скорби.
Вера не осуждала ее. Она радовалась этому преображению.
“С каждым может случиться всякое. Человек меняется. Зиновия изменилась. Где ее бессмертная душа? Она родилась к новой жизни. Не все мы умрем, но все изменимся”.
Вера шепотом повторила слова апостола Павла. Что-то произошло с временем. Оно будто остановилось. Автобус двигался вперед, а время встало. Потом появился яркий свет. Их всех, и железную повозку, и людей внутри нее, обняла ярчайшая вспышка. Люди ослепли и закричали. Ослепла и Вера. Она перестала видеть Зиновию, людей вокруг, мир за окном. Свет превратился в огонь и достиг сначала до тела, потом до сердца, и сердце наполнилось болью и вспыхнуло.
Вспыхнуло все.
Все, что родилось под солнцем и луною.
И ярко, бешено горело все, что могло гореть.
И огонь……………………………………………………………………………………………………………………….