Поэтическую стихию Дмитрия Воденникова я всегда воспринимала как нечто глубоко цельное, не распадающееся на отдельные тексты-фрагменты. Этому полотну, этой разворачивающейся перед нами картине внутреннего, я бы даже сказала, пограничного бытия, присущи постмодернистские установки и узнаваемые поколенческие маркёры. В центре здесь всегда личность, ищущая, тонко чувствующая, ранимая, и – абсолютно свободная от поэтических условностей, вырвавшая сама себя из прокрустова ложа жестких форм и правил стихосложения. Это и есть, наверно, одно из основных отличий поэзии Воденникова – не самому подчиниться правилам, а подчинить их себе, отпустить на волю свое лирическое «я». Все здесь движимо настроением и состоянием лирического субъекта – каждое слово, каждая буква. Условна форма; не условна сама суть состояний, при которых лирический герой существует одновременно в прошлом, настоящем и будущем, в мире грез и в мире реальном, во сне и наяву. В боли и радости – единовременно.
Яна-Мария Курмангалина
Воденников Дмитрий Борисович. 1968. Закончил филологический факультет Московского государственного педагогического университета.
Активно экспериментировал с синтезом поэзии и музыки: сотрудничает с группами «Пластинка мсье Ф.», «Rock’o’Co», «4`33», «Ёлочные игрушки», «Вуаеры», «Рада и Терновник\», отдельными композиторами. Выпустил несколько дисков авторского чтения под музыку: «Воденников не для всех», «Второй диск», «Live» (концертный альбом с группой «Rock’o’Co»).
Автор одиннадцати книг стихов и прозы. В 1999 г. книга стихов «Holiday» вошла в шорт-листы премии Андрея Белого и премии Антибукер. Поэтический сборник «Мужчины тоже могут имитировать оргазм» в 2003 г. отмечен дипломом премии «Московский счёт».
Читал курс лекций на русском языке о современной поэзии в Лондоне, Оксфорде, Кембридже, в Германии, в российских городах. Ведет авторскую программу на Радио России «Поэтический минимум».
С 2013 года колумнист издания Gazeta.ru, с 2016 года — журнала «Миллионер». И журнала «STORY». В 2019 году получил премию «Книга года» в номинации «Поэзия». Живёт в Москве.
Дмитрий Воденников // Ловушка для полуспящих
* * *
Так неужели
я никогда не посмею
(а кто, собственно,
может мне здесь запретить,
уж не вы ли, мои драгоценные,
уж не вы ли) —
признаться:
ну были они в моей жизни, были,
эти приступы счастья,
эти столбики солнца и пыли
(все постояли
со мной в золотистой пыли),
и все, кто любили меня,
и все, кто меня не любили,
и кто никогда–никогда не любили —
ушли.
* * *
……………………………
………………………
………………………………………
…………………………………
……………………………………
Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить —
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я — жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты — вообще не стоит — жить.
А я вот все живу — как будто там внутри
не этот — как его — не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так как будто там какой–то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир,
а так, как будто там какой–то ад пчелиный,
который не залить, не зализать…
Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?
Вот так и мне не то чтоб неприятно,
что лично я так долго шёл на свет,
на этот свет и звук невероятный,
к чему–то там, чего на свете нет,
вот так и мне не то чтобы противно,
что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл,
на этот звук, на этот блеск пчелиный,
на этот отсвет — все ж таки дошёл,
а то, что мне — и по какому праву —
так по хозяйски здесь привыкшему стоять,
впервые кажется, что так стоять не надо.
Вы понимаете, что я хочу сказать?
Огромный куст, сверкающий репейник,
который даже в джинсы не зашить —
последний хруст, спадающий ошейник —
что там еще, с чем это все сравнить?
Так пусть — гудящий шар до полного распада,
в который раз качнется на краю…
Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо?
я — здесь сказал, что здесь стоять не надо?
ну да сказал — а все еще стою.
Так жить, чтоб быть
ненужным и свободным,
ничейным, лишним, рыхлым, как земля —
а кто так сможет жить?
Да кто угодно,
и как угодно — но не я, не я.
REMAKE — REMIX
(ИЛИ ВСЕ–ТАКИ НЕ ПОСЛЕДНИЙ)
Опять сентябрь, как будто лошадь дышит,
и там — в саду — солдатики стоят,
и яблоко летит — и это слышно,
и стуки, как лопаты, говорят.
Ни с кем не смог
ни свыкнуться, ни сжиться —
уйдут, умрут, уедут, отгорят —
а то, что там, в твоем мозгу стучится,
так это просто яблоки стучат.
И то, что здесь
сейчас так много солнца,
и то, что ты в своей земле лежишь,
надеюсь, что кого–нибудь коснется.
Надеюсь, вас. Но всех не поразишь.
А раз неважно всем,
что мне еще придется,
а мне действительно еще придется быть
сначала яблоком, потом уже травою —
так мне неважно знать: ни то, что будет мною,
ни то, что мной уже не сможет — быть.
А что уж там во мне рвалось и пело,
и то, что я теперь пою и рвусь,
так это все мое (сугубо) дело,
и я уж как–нибудь с собою разберусь.
Смирюсь ли я, сорвусь ли, оскудею
или попробую другим путем устать,
я все равно всегда прожить сумею,
я все равно всегда посмею стать.
Но — что касается других:
всех тех, которых нет,
которых не было,
которых много было —
то если больно им
глядеть на этот свет
и если это важно вам — спасибо.
стихи к сыну
Мне приснился сегодня ночью ( ну почти приснился)
перед страшной душной грозой очень странный цикл.
Я сразу увидел его как некий многоярусный компактный куст, обсыпанный
белоснежными, синими и розовыми цветками.
Цветки были мелкими, а строфы короткими.
Сам же куст — был какой-то праздничный и веселый.
А главным героем этого цикла-куста был ты.
1.
Мне этой ночью вдруг приснился этот цикл:
и куст — квадратный, праздничный и мелкий
и папы с мамами, висящие на ветке
(как новогодние конфеты или белки),
и ты придирчиво не выбиравший их.
— Чего мудришь? — ( мне было непонятно
и я сказал тебе об этом со спины), —
ты повернулся и сказал мне: «Папа,
как хорошо, что ты со всеми не висишь».
2.
В 25 лет мне уже однажды снилось, что у меня есть сын, но я не умею его пеленать. Неосторожным движением я поворачиваю его головку так, что у него с отвратительным хрустом ломается шейный позвонок. Я слышу, как к закрытой двери с топотом приближаются люди и меня охватывает страх перед расплатой.
А он сидит у меня на руках — мертвый, какой-то неестественно прямой, голый (я держу его под попку, как младенцев вообще-то не держат, но он на самом деле очень удобно сидит), смотрит на меня какими-то взрослыми встревоженными глазами, гладит меня своей маленькой ладонью по лицу, как будто бы успокаивая: «Не бойся, папа, не бойся, всё обойдется. Они подумают, что я сам умер».
3.
Ты ждал меня среди взрослеющих детей,
единственный не прибавляя в росте
(не то, что б маленький, а просто как подросток).
…Обидно, мне б хотелось повзрослей.
Я вижу куст из роз и незабудок синих,
из крупных катышков, из мелкого огня:
я говорю с тобой как с мальчиком и сыном,
а ты, как взрослый, смотришь на меня.
Я говорю тебе: — Мне, правда, непонятно,
зачем сейчас, в июле, пред грозой
ко мне пришел трехлетний, неприятный
немецкий мальчик, нерожденный мной.
Ведь мне не жаль тебя, я знать тебя не знаю,
мне только интересно, сколько ты
пытался вырваться из этого китая
(толкая мальчиков и девочек толкая)
чтоб дотянуться до меня — из темноты.
Но куст дрожит и сыпет дождик мелкий,
на нём ни пап, ни мам, ни даже белок нет.
Среди других детей ты не в своей тарелке:
тебе сегодня — девятнадцать лет.
С тех пор — как выпускник, надев дурацкий галстук,
у мертвого куста, сожженного живьем
(в тот год июль гремел — и грозы были часты), —
все разошлись, а ты стоишь столбом.
Но новый куст зацвёл, сгоревшему на смену,
12 лет прошло, но вас на свете нет:
— Ну как мне звать тебя хотя бы, недомерок? —
я говорю, а он молчит в ответ.
Когда-нибудь, нажравшийся цветами
я выплыву к тебе — не тем концом
вертлявой белкой и вперед ногами,
с счастливым и бессмысленным лицом.
К тебе, — мой старший, некрасивый мальчик,
чтоб для тебя быть вечно молодым
высоким немцем, розовым китайцем
таким же как и ты глухонемым.
4.
— Сразу хочу заявить, что это не война, не гибель мира, не фашизм и даже не хоспис. Но сегодня я попросил Настю и Рому завезти мне еды (потому что я сегодня не хотел выходить из дому)… Но ровно в 11 вечера выяснилось, что Настя не получила мое смс, а Рома уехал в Питер. Вывод: нужно было заводить семью, Дима. Потому что любая ажурность— всегда останется только ажурностью. Рано или поздно ты окажешься один, без продуктов, без взаимных иллюзий и главное без предупреждения.
Невинный случай, который даже репетицией старости и безработицы не назовешь. Так… предзакатный пустячок. На почве разбаловавшегося самосознания. Однако, я ни о чем не жалею. К тому же я всегда любил одиночество.
— Папа, о каком одиночестве ты говоришь? В морозилке есть замороженные овощи, я принес их еще вчера. И готовое мясо. Хлеб ты не ешь, я знаю. Но все же — замечу в скобках — там есть хлебцы и еще пюре одноразовое.
— Это просто поразительно. Я им про то, что я космическая сирота в этом мире насилия и наживы, а они мне — о каких-то овощах и про одноразовое пюре.
5.
А девочка еврейского народа
(и русского) сказала в сентябре,
что если и убьет ее природа,
то только яблоком по голове.
Как Н. Хрущев засеял кукурузой
все подмосковные совхозные поля,
так я засеял всю литературу,
в стихи натыкав — ваши имена.
Гроза уже ворчит над здешним садом,
лиловым брюхом не задев земли —
но здесь ни девочек, ни яблок нам не надо:
до них два мальчика еще не доросли.
Я назову тебя: не миша, коля, женя
(такие имена — для мертвых и живых),
я буду звать тебя: то Ося, то Арсений:
как близнецов — с футболкой на двоих.
Я смастерил для вас — шифрованный набросок,
кривой скворешник, книжку для детей:
для двух скворешников мне не хватило досок,
отцовства, времени, терпенья и гвоздей.
Когда мы жили на даче, отец водил меня в лес, в сухой ельник, и рассказывал мне про гамлета, а я слушал и разводил короткой палкой подозрительные грибы и мухоморы в стеклянной банке из-под венгерского горошка. Я подсыпал туда хвои и ландышей (белоснежные их пахучие головки) и этим снадобьем пытался напоить бабушку, чтобы она стала бессмертной.
Бабушка, разумеется, из банки пить отказалась, сказав, что предпочитает умереть как люди.
Однажды — когда я был еще совсем маленьким — я ждал папу и очень хотел в туалет. Я не научился (так и не смог) ходить на горшок в детском саду, у всех на виду. И всегда терпел до упора. Поэтому я приплясывал в конце смены на детсадовском дворе, выглядывая, когда же из ворот появится отец. Когда он наконец появился, я обкакался (от радости), а обкакавшись заплакал. От униженья. Но хотя вокруг было очень много ребят, никто ничего не заметил.
Еще я помню, что мне казалось, что папа очень мало любит меня и, если честно, стыдится. Поэтому когда однажды в Анапе в последний день перед отъездом (он перед этим читал мне один рассказ Мериме) он сказал, что хочет сфотографировать меня на прощанье, я решил, что у него в объективе спрятан маленький шпионский пистолет и он меня непременно застрелит. Без свидетелей. Он повел меня к морю (действительно пустынному), посадил на скамейку и прицелился. У меня до сих пор сохранилась эта фотография, где я сижу вцепившись руками в сиденье и внимательно смотрю в объектив. Понятно, что папа меня не застрелил. Но по крайней мере — теперь я знаю, как выглядит лицо человека перед расстрелом.
А еще…
Когда мне было уже 38 лет, я нашел книгу стихов моего дедушки, которую издал отец, когда ему самому было только 30 (собственно, столько же — сколько и дедушке, когда он эти стихи писал). Папа рассказал мне, что около 40 — он перечел эту книгу и неожиданно позвонил своему папе, захлебываясь от какой-то невозможной тоски и нежности. Там были такие стихи:
«..пускают мальчики бумажных голубей
И свято верят в невозможность расставаний,
А птицы рвутся в новые края
И режут синеву, перо роняя
И расстается „девочка моя“
с напополам разорванным „родная“..
Папа, неродственный в общем-то человек, сильно плакал в телефонную трубку и очень хотел сказать своему отцу, что любит его и понимает. То есть понимает, ч т о тот хотел сказать — тогда, тридцатилетним — в этих своих почти домашних стихах. Но сказать у него получилось плохо: когда мужчины плачут, они почти не умеют параллельно говорить (боятся, что голос будет звучать слишком высоко). Но дедушке, наверное, было приятно.
— Почему ты меня до сих пор боишься, Сеня, — спрашивает меня иногда мой отец.
— Потому что у тебя никогда не было детей, папа, — отвечаю я.
6.
Я говорю тебе: — Ведь это я придумал
тебя из досок, ветра и огня.
А ты мне говоришь: — В 2076 году ты умер,
я умер — сразу после. За тебя.
Однажды летом — ярким как открытка
с грозой и молнией в середке, без конца —
я рухнул в обморок, ударившись затылком
в свое младенчество — без мамы и отца.
Но там увидел я — что я там тоже сплю,
измученный под марлей мошкарою:
не в силах даже шевельнуть рукою,
чтобы прижать ладонь к искусанному лбу.
Со всех сторон спеленутый конвертом,
в тугом кульке и с бантом на боку
я вдруг заплакал — сорока двухлетний
в своей коляске как в своем гробу.
И я сказал вам: — Ося или Сеня,
запомни: всё, что здесь останется от нас —
каких-нибудь пять-шесть стихотворений,
осенних, гулких, яблочных, весенних,
ни от чего не защитивших нас.
— Зато — ты видел куст, смеющийся над нами,
весь в длинных катушках июльского огня:
вертлявых белок, тонущих в тумане
(то с темно-синими, то с карими глазами),
бориса дмитрича, двух братьев и меня.
«…Папа! Ну я же уже не помню этот свой сон — как историю. С началом и концом. И в чем дело было, и чем сердце успокоилось. Ну да, помню лес, помню тебя, таким моим, но почти совсем мальчиком, как на той фотографии на пляже, когда под отцовским объективом как под прицелом, а может быть, чуть постарше. А я такой, каким я себе часто снюсь: такой высокий белобрысый дядька. И какая-то сила, которая тебе угрожает. И что я тебя хватаю и куда-то тащу. Что мы садимся в какой-то поезд и идем сквозь вагоны, а вагоны все разные, есть такие, как в электричках, а есть такие, как залы в замке. И я тебя тащу через весь этот поезд за руку. Ты испуган, заторможен и отстранен. И один из вагонов оказывается как комната с лестницами куда-то наверх, и по этой лестнице спускается одна моя знакомая — театральная — в длинном бархатном платье, таком старинном. Я кидаюсь к ней и пытаюсь что-то объяснить, прося укрытия. И когда все это говорю, вдруг понимаю, что это не она, а та сила, от которой мы спасаемся. Я выхватываю нож (именно не меч, а какой-то достаточно короткий нож, потому что помню, как какая-то жижа стекает по рукам), начинаю рубить это нечто, а оно уже не моя знакомая, а что-то такое, не знаю, как объяснить, … мерзкое. А куски сползаются и соединяются. И я пытаюсь тебя прикрыть и сказать, что ты должен сделать: бежать обратно, а ты стоишь тихий такой и покорный и не слышишь меня. По-моему, вроде я тебя все же вытолкнул в тот вагон, из которого мы попали в этот, но этого я уже не помню… Твой Ося.»
*а самое главное: мне позавчера приснился (ну почти приснился, это было на грани сна и ужасной духоты) новый странный цикл.
Я вчера даже написал какие-то невозможные для меня три строфы (почти документально выцарапывая из пустоты ту картинку, которую увидел ночью). Вся сегодняшняя какая-то глупая история с чужой рецензией мне это выцарапывание перебило. И думаю, хорошо, что перебило. Возможно, что это была какая-то темная ловушка для полуспящих. А теперь она схлопнулась, скрутилась в точку, изчезла в стене.
Единственное, что я помню сейчас: что там был какой-то многоэтажный куст, обсыпанный одновременными синими, белыми и розовыми цветками. А также, что этот куст был гораздо больше меня.