Рецензия Светланы Михеевой на сборник стихов Григория Медведева “Нож-бабочка”.

О книге: Григорий Медведев. «Нож-бабочка». – М.: «Воймега», 2019


 

Светлана Михеева // Наблюдатели у руин

 

Светлана Михеева // Формаслов
Светлана Михеева // Формаслов

«Переходный вариант со всеми вытекающими последствиями» – так было сказано в одной статье о детях, рождённых в восьмидесятые. Восьмидесятые в России – поистине время потерь: вспомним обречённость этого времени, когда слова перестали значить то, что значили, когда развенчание всего и вся достигло своего апогея. Перемены подкосили старших, дезориентировали большинство. Младшие воспряли, глядя на своих героев, рвущихся к свободе, кумиров вроде Цоя. Но – рвущихся куда? К «светлому будущему», которое существовало лишь в анекдотах? Вскоре всех нас, и старших, и младших, уже окружали руины империи. Они были свершившимся фактом, на фоне которого привидениями маячили, затухающими огоньками тлели жизни, судьбы. Кумиры сгорели в огне перемен, и мы оглядели нашу неприветливую равнину, устанавливая – да, вот это и есть наша родина и теперь нужно учиться любить её такой.

В этой связи книга Григория Медведева симптоматична: в ней уже нет империи – но она ещё как будто бы есть: в этой книге она проживает свой последний день, отражаясь на старых фотографиях, как в зеркалах, терпя крах в детском быту, угасая на глазах взрослеющего поколения.

Для поэтов, рождённых в восьмидесятые, обращаться к теме социального перелома, ассоциирующегося с периодом личного взросления (и реально приходящегося на него), можно сказать, дело чести. Книги издательства «Воймега», например, представили нам уже не одного такого поэта – из тех, которые  с разной степенью любопытства, тоски или страдания заново проживают детство, входят в юность –  и оказываются у своего разбитого корыта, у камня на развилке многих дорог. «Помнишь, мы были как будто ничейные дети», –  фиксирует Артём Морс в книге «Другими словами» («Воймега», 2014 г.), задаваясь вопросом: «Что с нами будет?» и отвечая тут же: « Да ничего не будет». Антон Черный в книге «Зелёное ведро» («Воймега», 2015 г.) сразу подводит итоги: «Вот и выросли слабаками,  / Недоносками, тюфяками». А всё потому, что взрослые развенчали историю, ничего не дав взамен, а в качестве жизненного урока «нас бросали сразу за борт» – во тьму, в пустоту, где нет ничего. О пустоте, которая возникла вдруг, как воронка от взрыва, говорят многие – Медведев не исключение: «Научись дышать пустотой. / Это отныне твой дом родной…». «И пустовато вокруг» –  это диагноз поколения, которое очнулось «вдруг за шеломянем» – за горой, за цепью холмов, по другую сторону. Если скажут, что это книга о взрослении – о переходе из детства в неприютную взрослость, в этом будет правда, но не вся. Вся заключается в том, что это нам лишь кажется, что детство закончилось, и закончилось, по факту, неожиданно, как в известной комедии: упал, очнулся, гипс. Но на самом деле оно не закончилось вообще – и не закончится никогда. В этом трагедия поколения. В длинной череде исторически связанных поэтических книг эта, весьма небольшая по объему, – ювелирно исполненный, свежий срез, итоговая справка, аттестат для поколения миллениалов.

При видимой простоте приёмов, очевидная традиционность этой поэзии к концу книги сама открывается как приём: её герой, «неудельный князь страны своей заплечной», становится лицом вполне историческим в исторической перспективе понятного и даже, увы, привычного российского полубездомья. Он куда-то бредет в тишине этого бездомья от конечной остановки – на фоне  февраля, в котором снега ожидают весенней казни, на фоне непреодолимого  горестного пространства. Во всём здесь чудится Пастернак. 

Можно было бы сказать, что Пастернак из этой поэзии ещё не выветрился. Но упрекнуть в этом автора рука не поднимается: ибо призван некогда доставший чернил в своём феврале сюда, в новый февраль, как свидетель, как историческое – ничего не поделаешь –– лицо. Стихотворение «Так обречённо в феврале..» – разделительная черта, рубикон между основным местом действия этой драмы – двором из детства, школьной площадкой, – и всем остальным миром, годным лишь для безнадёжного, вечного и тоскливого, скитания. Всё, что было «традиционного» в мире, теряет старый смысл, а новый нужно ещё обрести. (Впрочем, откуда-то из этого, весьма содержательного и тонко исполненного стихотворения, нам ободряюще сигналит Борис Леонидович: то «Сказкой», то «Зимней ночью»).

Этот остальной мир, где обитают взрослые (и где вынужден обитать герой книги – то ли мальчик, то ли юноша, то ли мужчина, утративший радость детства, но не утративший его бесправность и беззащитность) лишён теплоты и памяти. Тепло было до детства, там, где героя ещё нет, где он ещё не родился. Образы предков, прабабки, деда, семейного дома, терпящего крах – всего настоящего, растворяются со временем, оставаясь лишь памятью нежного возраста.  Дубовые балки, держащие потолок в старом  доме, кажутся вдруг «русскими кариатидами», вброд переходящими реку времени – герой (сего времени) за ними наблюдает. У него единственное право – право наблюдателя, что акцентировано поэтом: «Я один из последних провожаю их вдаль, / не жилец, не наследник, да и гость тут едва ль».

Детство постепенно лишается теплоты, но ещё способно к памяти. Автор усиливает эффект, сопрягая времена, откатываясь к мифологическим границам, к культурному детству человечества: яблоки – головы былинных богатырей; медяки у бывшей пивнушки – оболы; дворовые герои сошли в Аид. Предки вроде прабабки Натальи не умирают, а превращаются:

И, слово едва подобрав, ответят: она истлела.
А мне по созвучию представится лист, прошлогодняя листва на дорожках.
Так про себя навсегда и отмечу: прабабушка стала листком.
Кладбищенским, палым, кленовым.

Ветер ее унёс…

Да мало ли что ещё. Итак: «спасибо, бедная родина, за то, что была щедра».

Сказочная подкладка у этой шинельки никогда не должна расползтись – и автор призывает для  «Итаки уездной моей» своего Гомера, который был бы ей «впору». Гомер необходим, когда предчувствуешь гибель мира. Сохранится твой остров – наяву, в памяти, в книге – сохранишься и ты, в том другом, взрослом и большом, мире. 

Медведев обращается к общим явлениям, к материальным доказательствам существования империи – к частным свидетельствам о ней: империя запечатлена на групповых, школьных снимках, где она – это лица родителей – лица ненужных людей, экономического «балласта». Они – её осколки. Дети – не более, чем «школьники у стены» (те самые «ничейные дети»). Фотография, документ эпохи, присутствует в поэзии, отражая и её саму.

Но фото современников — это вам не фотография у Арсения Тарковского, где «любовь на фотоплёнке / душу держит за рукав», и не снимок у Юрия Визбора, зафиксировавший годы «в фотографиях на память / Для отчизны дорогой». Любовь и «дорогая отчизна» здесь отсутствуют как факт. Фото у Медведева – печальная констатация разрушения, обличающий документ. Дети на фото – наблюдатели у руин.

Позиция наблюдателя в определенном смысле для ребёнка самая выгодная, позволяющая существовать в безопасном мире. Ретроспектива такова: «Здесь удобное мироустройство: / вот – свои, а напротив – враги…». Наблюдатель неуязвим, потому что незаметен, о наблюдателях ничего не написано в книгах, буквально: «там ничего про нас нет» – реплика, вложенная автором в уста детей. Однако трагедия в том, что они – одновременно и свидетели последнего дня. Этот груз на детских плечах приводит к тому, что они отныне – вечные его наблюдатели. Эта картина будет стоять перед их глазами. Прошлое –в лице родителей – становится хламом, достойным лишь места на свалке, сами они как сорные растения на руинах. Книгу детства – «список на лето» – им «не дочитать никогда». Так переход социальный накладывается на переход возрастной: «Жил каждый день, но почти ничего не помню…».

Но вот наступает день перемен, когда личное переживание выводит из этой реки, которая застыла и никуда не течёт. Стихотворение «Жил каждый день, но почти ничего не помню…» – сакральный центр книги. И, кстати, её фактический центр – книга составлена точно. Смерть, которая вторгается как явление необычайное, неотвратимое, без объяснений и предупреждений, вдруг меняет позицию ребёнка как наблюдателя на позицию участника событий:

… было неправдоподобно всё это;
когда его мать заголосила: «Воскресни,
сынок, воскресни!» – я наконец-то заплакал:
второклассники умирают

Личная утрата осознаётся и становится частью жизни – в этом надежда. Утрату даже возможно принять – при условии соучастия. Переход души в иное пространство, а тела – в природу, в гармоническом пространстве стихотворения косвенно обоснован дальнейшим: существование души продолжено («что за сны ему снятся, видит ли он меня?), а природа с благодарностью берёт эту жертву и щедро расплачивается за неё.

Но стал забывать, когда наступило лето
с насекомым царством своим и муравейным
братством, с крыжовником, с яблоками такими,
каких у нас не случалось ни до, ни после.

Однако же трагическая нота пробивается и сквозь эту спокойную, утешительную картину – ставший свидетелем трагедии (личной или общей, социальной – неважно) навсегда останется таковым. «Удобное мироустройство» детской вселенной, где всё понарошку, даже смерть, оборачивается «мороком посмертным», который тянется «до сих пор с того самого дня». Тёмная сторона «детского» сюжета в этой книге манифестируется через безысходность, заложенную чрезвычайно глубоко: смерть понарошку, в игре, оказывается бесконечным переживанием умирания.

Дружным залпом в атаке последней
Понарошку убили меня,
И всё тянется морок посмертный
До сих пор с того самого дня.

Бардо, промежуточное состояние, в том числе переход между жизнью и смертью у буддистов, чистилище у христиан – вот куда как мухи в янтарь попали последние дети империи (родители которых, погибшие под её завалами, остались в памяти потомков лишь робкими персонажами, лицами на фото – они не помогут, не спасут). Дети, готовые жить, с трудом пробираются через мучительные искажения реальности, идут сквозь своё детство, не исполненное до конца и до конца не отпустившее: «…вот прыгнуть с моста бы / на крышу вагона и на Павелецком / очнуться, но трусишь». Поэтому остаётся наблюдать за составами и пассажирами, прибывшими и отходящими (что, впрочем, очень символично, если принять во внимание мотив пребывания в умирании, распространённый по всей книге). Всё, что они могут, – лишь напомнить о себе миру, как напоминают призраки:

Можно спуститься, чтобы внизу на опоре
виадука вывести угольком своё имя.
Пусть прочтут и забудут его, проезжая мимо,
а через сутки увидят море.

Аллюзия на Бродского, тонкая – не случайная ли? – здесь более чем уместна. Жить в провинции у моря, увы, повезло, не каждому обитателю империи, не каждый туда доедет – но часть твоя, через имя, точнее, через его отголосок в памяти, встроившись в другого, кому повезло больше, будет занесена в райские места.  Смею предположить, что Бродский здесь не случаен.

Автор достаёт из своих бездонных карманов то одно, то другое, вполне законно сопрягает «далековатые понятия», даже выстраивает на одном приёме вполне законченные стихотворения. «Котёнок с улицы Мандельштама», едущий в трамвае и наблюдающий из окошка «вторую моровую» – тот самый герой книги, ребёнок, которого учат «братец жизнь и братец смерть» (это откуда-то из стихотворения «Братья» Роберта Сервиса или с картины Уотерхауса «Сон и его сводный брат Смерть»). И терновый куст, и Ванинский порт здесь явления одного, хтонического, порядка, предшествующие окончательности. Но лучше пусть она, чем «косточек гиблый хруст / и всё остальное» – освобождение от пытки присутствия, бесконечного наблюдения за ужасом существования.

Что это – «всё остальное»? Это вестибюли жизни, пребывающей в продолженном умирании, пахнущие ладаном и хлоркой. Это бестолковая преждевременная старость, как итог бессмысленного существования тех, кто пойман этим миром. Диагноз Григория Медведева «к жизни причастны, но непригодны», в принципе, повторяет диагноз Антона Чёрного – это, похоже, взгляд целого поколения, обращённый на себя. Взгляд детей, чьи родители когда-то смирились со своей жалкой участью «балласта» на руинах светлого будущего.

Впрочем, план спасения даже при таком депрессивном раскладе, когда «время худое работает против нас» (и – «раз уж оно пошло, / значит, дойдёт до конца» и – «Мы выросли и стали мудаками…»), имеется. Теоретический, вроде, подход, однако же утвержденный самой природой: время, связанное с убыванием и смертью, может быть оправдано новым рождением. Нужно как бы заново родиться, «…прорасти насквозь, / как зыбкий колосок, как листик.», научиться жизни ещё раз – на других примерах. Медведев то и дело заводит речь о школе: в которой учился, но не научился, жить, о другой школе – «для дебилов», в которой, может быть от отчаяния, стоило бы поучиться – если больше негде. И, вот, наконец, о том, чему и у кого следует учиться на самом деле, чтобы переродиться: «…у терпеливого зерна / учусь округлой ровной силе, / пока червива и жирна / земля. И обо мне забыли». Идеальное расположение событий: уйти от мира для того, чтобы созреть, чтобы стать готовым к нему – и больше не попадаться в его ловушки.

Цель обучения-перерождения – обретение судьбы. В книге всё аргументировано (и это большая удача для поэтического сборника), поэтому читателю предъявлен и образец судьбы исполненной, крупной. Михайло Ломоносов, создатель университета, преуспел в обретении и, уже в качестве памятника, благословляет своим примером: «В будущее несло меня кувырком / гром провожал архангельским говорком». Факт биографический (Григорий Медведев учился на журфаке МГУ, который, как известно, находится на Моховой, где и установлен памятник «сочинителю од») превращается в факт искусства, в развязку поэтической книги. И вот уже – привкус свободы на губах, который горьковат вкупе с пылью майских улиц. Ломоносов, как венец творенья, время от времени заглядывает в поэзию Медведева величавыми архаизмами, словно спрашивает: ну, парень, как ты там?

Автор, вроде, отвечает: а, в общем-то, и ничего. Смещение тектонических плит в империях никогда не мешало поэтам писать – ещё пуще писали. В конце концов, он заканчивает книгу за здравие, взглянув на ситуацию, что называется «другими глазами»:

Как будто выморгал соринку
и, с оптикой, другой от слёз.
Впервые поглядел всерьёз
Сюда…

Сюда, где спасительная картина животворящей природы с проникновением в животворящую культуру (толстовский дуб, «комариный князь Болконский») действует как прививка от ужаса смерти. Некто «легкокрылые», шуршащие в осоке и висящие над речкой – то ли ангелы, то ли насекомые, – обеспечат прикрытие в случае чего. И нож-бабочка, приручённый, складывает свои стальные крылья…   

Светлана Михеева

Светлана Михеева родилась, живёт, работает в Иркутске. Заочно окончила Литературный институт им. Горького. Автор поэтических книг «Происхождение зеркала» (Иркутск, 2009 г.), «Отблески на холме» (М., «Воймега», 2014 г.), «Яблоко-тишина» (М., «Воймега», 2015 г.), «На зимние квартиры» (М., Водолей, 2018), книги эссеистики «Стеклянная звезда» (М.: «ЛитГост», 2018), нескольких книг прозы. Публикации: «Textura», «Дружба народов», «Октябрь», «Интерпоэзия», «Волга», «Сибирские огни», «Грани», «Журнал поэтов», «Литературная газета», «Юность», «День и ночь» (Красноярск), «Иркутское время» (Иркутск), «Лиterraтура» и др. Руководит Иркутским региональным представительством Союза российских писателей.

Борис Кутенков
Редактор Борис Кутенков – поэт, литературный критик. Родился и живёт в Москве. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького (2011), учился в аспирантуре. Редактор отдела культуры и науки «Учительской газеты». Редактор отделов критики и эссеистики интернет-портала «Textura». Автор четырёх стихотворных сборников. Стихи публиковались в журналах «Интерпоэзия», «Волга», «Урал», «Homo Legens», «Юность», «Новая Юность» и др., статьи – в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Вопросы литературы» и мн. др.