– Я уже ничему здесь не удивляюсь, – обычно говорит гражданин, по совместительству писатель.
Тем более ничему не удивляется персонаж его произведений. Главному герою надо участвовать в остром сюжете, бороться на стороне добра – это серьезная работа, здесь нужна определенность, какое еще удивление.
В представленных рассказах (расположенных в виде рондо, может, и не рассказы они вовсе) персонажи удивляются; может удивляться и читатель, если не потерял такой возможности.
В Википедии написано:
«Удивление — когнитивная эмоция, возникающая при возникновении неожиданной ситуации.
Если неожиданная ситуация окажется опасной, то удивление переходит в страх.
Если неожиданная ситуация окажется безопасной, то удивление переходит в интерес.
Если неожиданная ситуация окажется приятной, то удивление переходит в радость.
<…> Гормональный агент удивления – дофамин».
Дофамин — гормон обещания счастья. Удивляться полезно для здоровья.
Михаил Квадратов

Роман Ромов родился и вырос в Люберцах, живёт в посёлке им. Михельсона. Один из авторов монографии «Будущее России в глобальной экономике» (2015) и ряда анонимных брошюр. Стихи и проза публиковались в сборнике «Русские» (АСТ, 2012), альманахе «Контекст-9», интернет-изданиях Textonly, «Топос», «Полутона» и др.

Роман Ромов // Удивления (Восемь краеведческих очерков)

Эк ведь спит!
Достоевский


1.

Окна плотно занавешены, но по насыщенной белизне проёмов понятно, что снаружи зима. И отчего-то понятно, что это дом, не квартира, хотя комната вполне цивильная. В три цвета, как на карте климатических поясов: белый потолок с узким лепным карнизом, белые же обои. Вдоль стен не очень новая мебель каштановых оттенков, матовая, с закруглёнными углами, из восьмидесятых. А застлано бежевым, и диван бежевый, и бежевый ковёр во весь пол. Посередине пустой обеденный стол под серо-красной скатертью.
В дверь стучат. Пока она соображает, откликаться ли — или, может, прятаться — с порога уже улыбается пожилой человек, весь бритый, приземистый, толстоватый, в полосатой рубашке.
— Утро давно, — он будто извиняется. — Вам не было жарко? Я сильно топлю. Алт из калт, старость — это холод. А комната и так самая тёплая.
Она не помнит, было ли жарко. Сейчас, вроде, хорошо. Как раз. То, что надо.
— Пойдёмте завтракать, — говорит старик. — Есть яичница. И немножко голландского кофе. Вы пьёте кофе? Никто не знает, пьёте ли вы кофе, — он опять улыбается и словно просит прощения.
Вдруг с улицы врывается прерывистый вой сирены. Старик меняется в лице.
— Теперь идёмте скорей. Будет небольшой градик. Они удирают, им надо облегчиться. Бросают, куда придётся.
Он тянет её за руку через коридор, через большую кухню с высокими окнами за белым тюлем, через тёмные сени — во двор. Она слышит гул и понимает, что «они», которые удирают, это самолёты.
Старик не отпускает её руки. Они бегут задворками, огородами; кругом почему-то лето, не то ранняя осень. Как повезло, думает она, босиком ведь, и курток никаких не надели.
Спускаются в глубокий ров, за ними другие.
Во рву сидит женщина средних лет и кормит грудью ребёнка, одной рукой прикрывая его, — не столько от чужих глаз, сколько от пыли и песка, летящих сверху.
— Народу-то мало, — говорит старик. — Все брезгуют собой. Так нельзя. Впрочем, сегодня и впрямь, кажется, мимо прошли.
В подтверждение его слов из репродуктора объявляют отбой. Люди выпрямляются и лезут наверх.
— Да, вам же пора ехать, — обращается к ней старик. — Я отведу вас на станцию. Тут на Москву ходят дачные поезда. Полчаса, и вы у трёх вокзалов. Но дальше… Вам ведь надо на запад. Сейчас на запад только воинские эшелоны, наверно, едут. Ну, разберётесь.
Они проходят мимо двери, из которой выбегали.
— Я вырос среди белёных домов, — рассказывает старик. — А тут страна крашеных досок! Но ведь и доски можно оштукатурить, побелить. Что за домик был! Красавец. Жених в свадебной сорочке. Нет, обшили какой-то жёлтой ребристой гадостью. Сарай, ангар! Противно смотреть… Но внутри тепло, это да.
Из-за угла выруливает навстречу девочка на велосипеде. По бокам руля висят две матерчатых сумки.
— Стой! — кричит ей старик. — Там камни!
Но велосипед уже заваливается набок. Она слетает с седла, и какой-то неожиданный выступ на раме впивается ей в ногу повыше лодыжки. Боли нет, но сразу становится ясно, что эшелон временно отменяется.
А потом вдруг временно отменяются сосны, заборы, отменяется вся эта непонятная местность.


2.

Она сидит на кухне, которую в прошлый раз видела только мельком. Тут тоже ковёр — под брусчатку; и во всей мебели, заставленной разными кулинарными аппаратами, есть что-то уличное.
Спиной к ней стоит у раковины девушка (или девочка?) и резкими движениями моет посуду.
Перебинтованная нога чуть ноет.
На стене чёрная рамочка телевизора, в которой беззвучно снуют мировые лидеры.
Она представляет, как ногу вымажут сметаной, приведут собаку, и та будет слизывать. Заживлять.
— Никакой собаки нет! — с раздражением в голосе не оборачиваясь говорит девушка. — И вообще, с ногой у вас, кажется, давно всё в порядке. Можно идти.
Она безропотно встаёт с табурета, пробует опереться на больную ногу — и правда, всё в порядке. Уверенно идёт в сени.
— Ладно, хватит дурить, — кричит ей вслед девушка. — Лучше принесите полпучка укропа. И петрушки ещё.
Она выходит на порог и видит, что девушка ошибалась. Весь прямоугольник двора занят собаками разных пород так, что земли за ними не видно. Только вокруг двери оставлено свободное пространство, в котором, как главный, стоит какой-то пегий белогрудый потомок овчарки.
— Тут, наверное, миллион собак, — обращается она к белогрудому.
— Как глупо звучит, «миллион собак», — отвечает белогрудый. — Собака всегда одна-единственная. Даже две собаки не могут быть нормальной собакой. А уж тем более миллион.
— И здесь только одна собака, — продолжает он. — А это всё чистая собачья энергия. Безымянная. Безличная. В дачных посёлках по осени высвобождается много чистой собачьей энергии.
Она входит в это пёстрое озеро собачьей энергии, которое трётся боками об её голени, лижет ей пальцы.
— Сейчас они плоскость. Лишённая всякого смысла, — рассказывает белогрудый, идущий следом. — Но дай им знак, и они свернутся в одну огромную сферу. Это будет и крепость. И, что ли, электростанция. И средство передвижения. Вам ведь нужно средство передвижения.
…Изнутри это не очень похоже на сферу. Скорее, на довольно тесную меховую нору. В ней так хорошо, что, когда далеко впереди становится видна маленькая белая точка, — очевидно, это и есть точка назначения, — хочется только одного, чтобы нора свернула куда-нибудь вбок.
Но точка всё-таки растёт, теперь внутри неё различим силуэт. Это снова белогрудый, который стоит с бездвижно задранной мордой и надрывно лает.
Просвет расширяется, лай всё чётче и всё громче. Совсем ничего не осталось ни в норе, ни в голове, кроме этого оглушительного лая.


3.

«От разрухи лучше всего укрываться в библиотечном хранилище», размышляет она, оглядывая комнату. «Даже лист бумаги способен удерживать тепло. А уж если вся стена сплошь уставлена книгами. На крайний случай, ими же можно и топить. И, конечно, всегда есть, чем занять время».
Книги выстроились ровными рядами, как солдаты. Только одна, вырвавшись из этой безжизненности, лежит на жёлтой лакированной крышке письменного стола. Вроде бы, детская — цветной рисунок на картонном переплёте изображает маленькую укротительницу в обнимку с довольным львом. Или, верней, это какое-то пособие. «Лишние поезда. Третий год обучения» — выписано фигурными буквами под картинкой. «Если там есть расписание, надо бы захватить её с собой», — думает она.
Рядом на столе бухтит радиоприёмник, в котором, если прислушаться, тоже рассказывают что-то образовательно-железнодорожное.
«…В борьбе за будущую стальную колею соседние уезды разве что войны друг другу не объявляли. Борьба эта не прекращалась до первого паровоза. Когда проект, наконец, утверждался, он, разумеется, изменениям не подлежал. А вот рельсы, при большом желании и некоторых затратах, могли лечь совсем по-другому. И бывало, что приезжая на станцию с одним названием, вы оказывались в населённом пункте с названием совершенно иным. А до нужного вам оставалось ещё несколько вёрст по бездорожью…»
Девочка с чёрными жёсткими косичками, закутанная во что-то шерстяное и цветастое — как она её раньше не заметила? — наклоняется к столу и выключает приёмник.
— Слышите шум? — обращается к ней девочка.
Кажется, что с замолчавшим радио из комнаты пропали вообще все звуки. Но потом и впрямь становится различим далёкий стук.
— Это товарный. Едет на юго-восток. Ну, потому что пустой. Пустые в Москву не едут. А вот электричка. Дала гудок, пробежала и нет её.
— Вы петь умеете? — вдруг спрашивает девочка.
— А что?
— Бабушка всё ругает меня. Говорит, мать твою родила, не удержалась, только затем, чтоб на старости было с кем петь, так у неё голоса нету. И ты, говорит, туда же. А, по-моему, есть голос, вот послушайте…
Девочка выпрямляется, закрывает глаза и запевает во всё горло: «Стою на полустаночке и пью… ой… в цветастом полушалочке…»
Она и правда больше кричит, чем поёт. Но делает это очень самозабвенно.
Допев куплет, поднимает взгляд и суровеет.
— Чего вы улыбаетесь? У вас, что ли, лучше получится? Ну-ка, спойте. Только глаза закройте, а то нечестно.
Она кивает девочке, добросовестно зажмуривается и поёт — про полустаночек, про рельсы у горизонта, про весенние года.
А когда открывает глаза, обнаруживает себя в сидячем вагоне. Слава богу, кажется, пустом. Только на соседнем сиденьи стоит беспризорная спортивная сумка.
Приглядевшись, она видит, что похожими сумками заняты все остальные места. И что-то мешает сидеть. Она вытаскивает из-за спины кнут — точь-в-точь как у дрессировщицы с обложки.
В соседней сумке начинается движение, и оттуда выглядывает большой круг полукопчёной колбасы.
— Вы, я вижу, тут человек новый, — говорит колбаса. — Хоть и с кнутом. Поздравляю, вам повезло с попутчиком. Я ведь не простая дрессированная колбаса, как все эти. Мой отец — король продуктового ритейла средней полосы. А я — его несчастный сын, похищенный и заколдованный конкурентами. Многие, наверно, мечтали бы меня расколдовать. Но я не нуждаюсь. В своём нынешнем теле я чувствую себя как дома. Несчастье в другом. Я не могу, не имею права быть дрессированной колбасой. Я должен быть дрессирующей колбасой.
— Отдайте мне кнут, а, — продолжает заколдованный сын. — Чему вы можете меня научить? А я, как многому я научил бы вас! Всех вас. Отдайте кнут по-хорошему. Не заставляйте меня прибегать к силе.
«В чём сила колбасы?» — задумывается она. Но в этом нестерпимо противном монологе на всё повышающихся тонах, в сопровождении всепроникающего варёно-копчёного запаха, на самом деле чувствуется растущая мощь.
Она с усилием поднимает кнут и щёлкает им сквозь вязкий воздух. Сперва плеть даже не долетает до пола, она пробует ещё и ещё, и наконец удар выходит что надо. Заколдованный сын вздрагивает, замирает, вдруг лопается и разлетается на куски. А вместе с ним распадается в утреннем свете и всё остальное.


4.

(интерлюдия)

— Был такой старичок-чудачок по фамилии Угольников…
К самому говорящему определение «старичок-чудачок» тоже подходит как нельзя лучше. Длинный сухощавый дед в берете, клетчатом плаще и коротких, под самые колени, брюках. У которого по детской площадке в отдалении бегает, кажется, внук. Не то даже двое.
— Этот Угольников настаивал, что краеведу следует писать только про храмы. Потому что, говорил, край и храм — однокоренные слова. Ну и, разумеется, потому что в храмах духовность, а всё остальное прах. Что за разговор может быть о прахе.
Он и писал про наш храм. Про старый, Троицкий. Юбилейная церковь — такая, загорского типа деревянная игрушечка к столетию отечественной войны. Писал, да никто не читал.
А вот жил тут в переулке перед войной ещё один краевед. Граф с двумя головами.
— Дракула?
— Наоборот! Одна голова своя, другая Сергия Радонежского. Прятал её от советской власти. В сундуке, под фикусом. Вообще, очень набожный был человек. Но про храмы ничего не писал. А издал целых две книжки про собственный дом. Не здешний, конечно. Тут он комнату с верандой снимал. А про бывшую свою усадьбу на Куликовом поле. Всё описал, до единой табуреточки, где какая картина висела, где какой коврик лежал. Между прочим, переиздали недавно. Нравится людям. Про родное ведь написано. Потому, с любовью. Если уж писать, то надо про любовь писать. Краеведам в том числе.
— Об усадьбе легко рассказывать. А если у тебя всю жизнь комната с верандой?
— Ничего. В родовом гнезде, даже самом маленьком, всегда большая история. Большая и важная!
Старичок-чудачок резко подымается, бьёт узкими белыми крыльями, взлетает на ветку тополя и продолжает уже оттуда.
— Вдохновение нужно! Как там у летописца? Растекашется мыслию по древу, серым волком по земли, сизым орлом под облака!
«Обычный дом совсем не похож на гнездо», думает она. «А вот городские дворы, правда, очень напоминают гигантские гнёзда».
Жёлтую ночь давно сменило серое утро. В углу, у гаражей, на крыше серого автомобиля лежат две серые кошки, поочерёдно стуча хвостами.


5.

Все часы говорят об одном и том же, каждая печь говорит о чём-то своём. Внутри у неё свободное место как у человека, потому и голос есть, и желание разговаривать. Днём печь беседует сама с собою, а ночью, наконец, может обратиться к тебе.
Если встать рядом, слышны только глухие прерывистые звуки непонятного языка. Но протекая через узкий коридор, а потом через комнату, от раскрытой двери к изголовью, звуки складываются во вполне ясную речь.
— Экипаж был большой, семь человек. Я всегда говорила, нужно не больше четырёх, как в танке. Уже пятый обязательно окажется или сумасшедшим, или предателем. А тут целых семеро. И ничего не сделаешь. Следи за всеми да жди, когда этот человек-вирус себя обнаружит. Будто смотришь кино. «Семеро мужчин вышли на орбиту. Сурова их планида — всех сожрал один…»
Биолог, молодой совсем парень. Шептались, что он и не биолог никакой, а просто агроном. Чуть ли не с трактора в отряд попал.
Лягушечку с собой носил. Всё в глаза ей глядит и прислушивается к чему-то. Говорил, в экстремальных условиях природный разум ценней человеческого. Стали его Иван-царевичем звать за глаза из-за этой лягушечки. Смеялись, но, в общем, любили его. Опекали.
И вот, не то природный разум его научил, не то он сам до такого дошёл — принялся он всех по очереди выворачивать. Не руками, конечно, а так, что ли, психологически. Проповедует, что снаружи космос фальшивый, а настоящий — тот, что внутри. И эксперименты ваши, говорит, фуфло. По сравнению с теми, что можно во внутреннем космосе ставить. Здесь, говорит, вы сами мыши подопытные, моль на покрывале Изиды. Что вам тут дано наблюдать? А во внутреннем космосе человек — самодержец. Там ему всё доступно.
Поговорит так с кем-нибудь день-другой. Смотришь, уже не лётчик-космонавт в кресле сидит, а какой-то гладкий белёсый шар. А лётчик-космонавт внутри, в персональном космосе эксперименты ставит. Одного за другим всех вывернул. Не понимаю, зачем. Ради власти, может. Или просто из баловства. Ловит их и пинает со всей дури, эти шары.
Только они расти стали. Кто его знает, что там за физические законы во внутреннем космосе, но стали шары расти. Неделю росли, две — так и задавили насмерть биолога с его лягушечкой.
А я, значит, осталась и без разума, и без рук, и без смысла. Одни воспоминания.
Человек в серой куртке с надписью «Горгаз» на спине выкручивает что-то в красной коробке, закреплённой на трубе сбоку от печи. Потом оборачивается.
— Обидно иметь дело с чокнувшимся газовым котлом, скажите? Газовый котёл — великая вещь, хозяин дома, ему бы лекции о смысле жизни читать. А тут какие-то галлюцинации. Я думаю, это всё из-за пуговиц.
— Каких ещё пуговиц?
— Вон, три больших жестянки видите? Каждая полна пуговиц. Костяные и пластмассовые, с ушком и с дырками, от пальто, от рубашек и даже от наволочек. Вам бы пришло сейчас в голову с ношеной одежды отпарывать пуговицы? Только затем, чтобы складывать их в коробку из-под печенья? Здесь, в этом углу, вообще какой-то заповедник нескончаемых вещей. Кофр из ящика письменного стола, кашпо из молочной банки, тапочки из старого свитера, бельевая сушилка из бортика детской кроватки — вот, вся эта мура, сама по себе уже безумная. Когда целыми днями наблюдаешь её — а слышишь и чуешь совсем иной мир, новую совершенно реальность, поневоле свихнёшься.
(У сушилки, кстати, вполне промышленный вид, замечает она. Может, и в жестянках никакие не пуговицы? А это всё просто болтовня?)
— Ладно, подпишите акт, и я поехал, — говорит Горгаз.
Она оставляет росчерк на прижатом к стене бланке, возвращает его мастеру. Тот выжимает круглую ручку над дверцей печи и заходит внутрь. Печь словно наполняется электрическим светом, наружу вырывается яркое пламя, и вот уже на полу вместо неё — тонкая обугленная окружность, а через дыру в потолке видны тяжёлые тучи с белыми прожилками. Дома тут такие, а там эдакие, и реки везде текут разные, а вот тучи над ними ходят одни и те же.


6.

Смуглый кудрявый мальчик лет десяти стоит на двухметровой вышке боком к воде, а другой, постарше, сидит на берегу и, судя по жестам, дразнит первого.
Наконец младший решается, разворачивается к пруду и сразу прыгает — но какой-то нелепой ласточкой. Он ушибается об воду, с криком выскакивает на берег и, не прекращая реветь, бежит по засыпанной гравием улице.
Мальчик удаляется, и весь пейзаж немедленно меняется за ним следом. На месте пруда чернеет наполненная мусором яма, поперёк которой громоздится переломленный сухой тополь. Высокая трава с синими звёздочками васильков сворачивается в пожухлую рванину. Белый гравий оказывается грязно-серым, распадающимся на куски асфальтом.
«Если бежать впереди, то всё вернётся», думает она. «Да его теперь не догонишь, этого парня».
Не догонишь по суше — но есть же ручей вдоль дороги, по-прежнему широкий и довольно чистый.
Она сталкивает в воду двухвёсельный ялик с обшарпанными боками. Течение быстрое, даже грести не нужно, можно просто сидеть на банке, вглядываясь туда, где ещё жива прежняя зелень.
Ялик входит под мост. Верней, в широкую трубу. А когда вырывается наружу, никакой зелени впереди больше нет, но и пожухлой рванины нет, а только сплошная розовая плоскость справа и слева. Ручей же приобрел неестественно ровный голубой цвет.
«Это карта» — вдруг догадывается она. Ориентироваться по географическим картам несложно: север — где потолок, значит, Москва там, вверх и налево. На любой карте обязательно есть Москва. Скоро она уже спускается из ялика прямо на тахту, покрытую выцветшим ковриком с оленями.
В углу, на кровати, натянув одеяло выше подбородка, лежит кудрявый мальчик.
— Больно? — спрашивает она.
— Ясное дело, больно. Ушиб грудной клетки. Не фунт изюма, — глухо, но с гордостью в голосе отвечает мальчик.
— Ну, терпи.
— Я терплю. То здесь терплю, — высунувшимся из-под одеяла пальцем он указывает на лоб. — То там, — указывает на грудь. — Но только лишь терпеть нельзя. Не то один ушиб останется, а меня больше не будет. Не терпеть тоже надо.
— Как это?
— Да просто. Как у Ямамото. Будь сразу всяким. Зорким и незрячим. Деликатным и бесцеремонным. Истовым и неистовым. И тут тоже: терпи — и протестуй.
— И что тогда? Победишь?
— Ямамото не учит побеждать. Он учит двигаться, оставаясь собой. Быть так и быть там, где ты это именно ты. Никого не подчиняя и ничему не подчиняясь. Всегда ведь найдётся место, чтобы быть собой по правде. Везде быть, в голове и в груди. Тогда — победишь, не победишь, а кошмара уж точно не будет.
Выдав все эти странно звучащие восточные мудрости, мальчик закрывает глаза и, вопреки сказанному, определённо перестаёт быть собой. В подушках теперь утопает какая-то восковая персона под стеклянным куполом. Чёрные кудри на месте, и даже румянец на месте, но внутри лица как будто проснулся столетний полуживой старичок.
«Иди давай, чего застряла», — кто-то пихает в спину. Она наугад поднимается по лестнице, вполоборота глядя на бывшего мальчика. Недовольный за спиной спотыкается, протягивает руку, захватывает в кулак оба конца её галстука и чуть дёргает на себя. «Вперёд смотри!» — гнусаво шепчет он, выкатив глупые зрачки. Впереди белеет прямоугольник дневного света.


7.

«Для нормального развития в подростковом возрасте убежищами вы уже не обойдётесь. Подростку требуется пустыня. Каковы признаки пустыни? Признак у неё, собственно, один. Пустыня — место, где ничего нет. Пустыня — это, строго говоря, смерть. У пустыни есть видимый край, за которым всё, вся эта ваша жизнь. Но пересечь его можно, только умерев ещё раз.
Чем покрыта здоровая пустыня? Профлист, шифер, металлочерепица ни функционально, ни эстетически нас не устроят. Пустыня-смерть — чёрная, мягкая, тихая и неказистая. Пустыня — это толь.
Многие спрашивают, нельзя ли обойтись рубероидом? Рубероид, как известно, придумали американцы. В переводе слово это значит «эйдос резины». Эйдос резины — культурный, искусственный. Ну а толь изобрёл русский поэт Львов. В толе — природный эйдос дёгтя. Поэтому, разумеется, никакого рубероида».
«Раз в пустыне ничего нет, то и курсам по педагогике тут, наверно, не место», размышляет она, обхватив колени и провожая взглядом скворцов, суетящихся между яблонями. Лектор-патриот, словно почувствовав, незамедлительно умолкает. Да за спиной и нет, как оказывается, никакого лектора — если не предположить, что это ораторствовала нависающая над крышей берёза.
Крыша, кстати, не похожа ни на пустыню, ни, тем более, на смерть. Это как раз профилированный лист, тусклый и довольно замусоренный. До земли, кажется, чуть больше человеческого роста — наверное, под крышей сарай или ещё что-то хозяйственное.
Но окрестности тоже всё низкие, поэтому видно далеко. Вот мальчик и девочка носятся за собакой у себя во дворе. Вот лохматый старик выехал из переулка на моноколесе, соскочил одной ногой на землю и сразу повернул обратно. Вот спешит куда-то всадник на сером коне. Он приближается, легко перескакивает через забор, резко останавливается у сарая, подтягивается на руках и садится с краю — босой, в чёрных бриджах и белой сорочке антикварного покроя. Конь принимается рысить вокруг по периметру, словно никак не может успокоиться.
— Во Флоренции видел, — рассказывает всадник, глядя перед собой, — очистили совершенно мостовую и пускают по ней рассёдланных лошадей. Чья первая придёт, тому приз. Мы из переулка смотрели, а сзади, по параллельной улице — итальянский крестный ход. Лошади всё красавицы, собранные, летят, ничего кругом не замечают. А эти тащатся, поют и кадилами машут. Я подумал, соединить концами эти улицы, пустить разом попов, а за ними лошадей, вот бы зрелище было.
Всадник спрыгивает прямо в седло и понемногу разгоняет коня, не меняя его маршрут. Быстрее, быстрее, и вот уже сарай окружён просто неразличимым вихрем. Крыша сворачивается в воронку, ещё один, встречный вихрь подымается ото дна, с силой разнося по небу обломки ветвей и палые листья.
Однако сила эта, как выясняется, бережная и аккуратная; всё похоже на какую-то процедуру, на воздушный массаж. Поток воздуха, пустой и прозрачный как середина осени, обходит сверху и снизу, разглаживает волосы, скользит между ресниц, утыкается в ладони, перебирает всё снаружи и чуть колышет внутри.
Но вот край рассвета прорывается в круг неба над головой. Пропадает, возвращается, снова отступает и всё-таки берёт своё.


8.

Заброшенный бетонный колодец осыпался так, что верхнее кольцо арматуры почти целиком обнажилось. В глубине едва проглядывает лужица, — скорее, дождевая, — а также разнообразный мусор бурых тонов, в котором сбоку прикопана довольно свежая простыня.
Вдруг где-то среди мусора включается рация.
«Настя, заканчивай! Темнеет скоро, а ещё четыре объекта».
Простыня выпрямляется. Девушка в белом халате и шапочке подаёт из колодца саквояж с красным крестом.
— Подержите, пожалуйста.
Девушка ловко выбирается наружу, снимает халат, вешает его на прислонённую к колодцу лопату и садится рядом.
— Пломбы обновляем, — поясняет она, — Чтобы никто не шастал. И замки смазываем.
Она умолкает на минуту, потом взглядывает исподлобья и добавляет:
— Но это так, работа-зарплата. А вообще я туда хожу музыку слушать. Там, из глубины, такая музыка! Иногда прямо симфонический оркестр! А иногда просто мальчик поёт. «Помню двор, занесённый белым снегом пушистым…»
Продолжая петь, Настя поднимается и бредёт вокруг колодца. Голос удаляется, потом возвращается назад — но без девушки, и становится понятно, что допевает уже лопата (или халат?)
— Господи, что опять за сон! — говорит она вслух.
— Откуда вы, собственно, знаете, кто из нас сон? — несколько раздражённым тоном произносит лопата. — Может, это вы сон. Как там у классика — «you’re only a sort of thing in his dream». Почему не так?
— Хотя бы потому, — трезво замечает она, — что лопаты, в отличие от людей, наяву не разговаривают.
— Это от удивления. Вы что, не заметили? Абсолютно всё, что здесь происходит, вызвано удивлением.
«В самом деле, чего тут только не происходит…»
— Куда вы озираетесь? Говорю же, удивление. Нематериальная сила. Без рук — без ног. Смотреть не на что. И вообще, женщина, успокойтесь уже.
Нервная лопата скользит по бортику, чуть не падает, и халат зависает над колодцем, как верёвка с ведром.

«Ого», шепчут все они и столбенеют. «Надо же», — выдыхают и всплёскивают кто чем. «Гляди ты», — снова замирают. «Мама дорогая», — тут какое-то всепобеждающее веселье охватывает их, от передних рядов к задним. Будто первые чуть заметные движения были вступительными па общего танца. Да и сейчас танцует больше воздух вокруг них, а они возбуждённо перебрасываются репликами и, как цветы к солнцу, поворачиваются в её сторону, пока она медленно идёт по садовой дорожке.
Засов поддаётся не сразу, в нём тоже дрожит это пораженное «надо же»; и земля при каждом шаге на долю секунды притягивает к себе стопу, охваченная тем же чувством.
Перед глазами только ровные краски пути, весь предметный мир остался за спиной. Но прозрачное облако удивления по-прежнему движется справа и слева, и в нём переливается неразличимый уже гул изумлённых голосов.

Михаил Квадратов
Редактор Михаил Квадратов – поэт, прозаик. Родился в 1962 году в городе Сарапуле (УАССР). В 1985 году закончил Московский инженерно-физический институт. Кандидат физико-математических наук. Проживает в Москве. Публиковался в журналах «Знамя», «Волга», «Новый Берег», «Новый мир», «Homo Legens». Автор поэтических книг «делирий» (2004), «Землепользование» (2006), «Тени брошенных вещей» (2016). Победитель поэтической премии «Живая вода» (2008). Финалист Григорьевской поэтической премии (2012). Автор романа «Гномья яма» (2013). Рукопись сборника рассказов «Синдром Линнея» номинирована на премию «Национальный бестселлер» (2018).